Борис, насвистывая, рылся в своем чемодане, который он принес из каптерки, достал оттуда папиросы — две роскошные коробки «Казбека»; услышав приказ Грачевского, он выпрямился, ногтем распечатал коробку и, продолжая насвистывать, помял в пальцах папиросу — у него был такой вид, будто он не замечал никого.
— Брянцев, вы слышали? — повторил Грачевский, и некрасивое лицо его напряглось.
— Ах это ты?.. Что, голубчик, начинаешь мстить мне? Или — как позволите понимать? — со спокойной ядовитостью спросил Борис. — Ох как ты быстро!.. Что, власть почувствовал?
Грачевский замялся:
— Я не мщу… Я не собираюсь мстить. Взвод идет в караул. Луца я не могу назначить второй раз дневальным. Ты ведь свободен. Целый год не ходил в наряд.
— А ты уж забыл, что старшина не ходит в наряд? Или постарался забыть? Я еще, голубчик, не разжалован, кажется.
— Но теперь ты… курсант, как и все.
— Теперь он будет курить махорку, а не «Казбек», — невозмутимо вставил Гребнин, перелистывая страничку устава. — И прутиком не будет хлопать, как Градусов. «Часовой есть лицо неприкосновенное», — прочитал он углубленно фразу из устава и добавил: — Борис тоже считает себя лицом неприкосновенным.
— Что ж, тогда ты кури «Казбек»! Пожалуйста! — Борис швырнул коробку на стол и с выражением самоуверенной неприступности обернулся к Грачевскому. — Запомни: сегодня я в наряд не пойду. Понял? Завтра пойду, послезавтра, но не сегодня… Тебе все ясно? Или требуется перевести с русского на русский?
— Безобразие какое-то, — вздохнул Зимин и, подняв голову от скатки, захлопал своими длинными ресницами.
Не находя убедительных слов, Грачевский потерянно затоптался в палатке. Гребнин же взял со стола коробку папирос, с безразличием отбросил ее в сторону, сказал:
— Спасибо, милый Боречка. Тебя оскорбляет быть дневальным? Тебе не хочется подметать пол? Я видел таких пижонов на Крещатике. Ходили по вечерам с аристократическими галстучками. Мне хотелось таким побить морды. Но я воздерживался. Не потому, что морды у них стеклянные, нет. Не хотелось марать рук.
— Что ты сказал? — Борис рывком схватил его за ремень, притянул к себе. — Что? Повтори!
В это время в палатку вошел Алексей, бегло взглянул на обоих, устало спросил:
— Что стряслось?
— Выясняем добрососедские взаимоотношения, — ответил Гребнин, заправляя гимнастерку. — Все в порядке.
— Здорово выясняете. А в чем дело?
— Благодари его, что все так обошлось, Сашенька! — насмешливо выговорил Борис, кивнув на Алексея. — В другой раз мериться силой со мной можешь на ринге, это будет разумнее для тебя и для меня!
— Не понимаю, при чем тут ринг? — спросил Алексей.
Когда Грачевский начал объяснять, в чем дело, и, хорошо зная об их дружбе, стал неуверенно, робея даже, подбирать мягкие, полуоправдывающие и себя и Бориса слова, Алексей, слушая этот лепет, вдруг не сдержался:
— Да что вы мнетесь, Грачевский? Что ж тут неясного, Борис? Что за нежности, черт возьми! Идет весь взвод — а почему ты не должен идти? — И, ругая себя в душе за эту горячность, он тише добавил: — А что касается ринга, то, прости, твоя угроза — глупость.
Он сказал это, чувствуя, что он, конечно, прав и, конечно, не прав Борис, но сейчас же подумал, что ему сейчас, в своем новом положении старшины, легче быть правым, и внезапно ощутил жгучий, тоскливый стыд за свои слова, за свою несдержанность. «Что это со мной? Почему я так раздражен? Этого не должно быть между нами!..»
— Я очень хорошо тебя понимаю! Очень хорошо! — с язвительным и каким-то горьким удовлетворением произнес Борис, ударил коробкой «Казбека» о стол так, что рассыпались папиросы, и вышел.
14
Мы в лагерях! Стоим в лесу на берегу по-походному. Комары носятся тучами, спасенья нет. Они очень злые. «До наглости!» — говорит Полукаров. Но нашли выход. ШБС. Все чихают от дыма. Я стараюсь крепиться, но ничего не выходит. Кто-то уже сочинил стихи: