Валя помогала матери печь оладьи, разливать морс, накладывать кулагу, пахнущую калиной. Валя, казалось, не обращала внимания на меня, но я чувствовал, что она ни на минуту не забывает обо мне.
Когда ее мать, промывальщица паровоза, ушла вечером на смену, Валя быстренько выпроводила гостей, кроме двух близких подружек, и отправилась к соседям за патефоном. Патефон ей не дали, но она сказала, что все равно мы будем праздновать, и закрыла дверь на ключ.
Валя вытащила из-под кровати бутыль, заткнутую деревянной пробкой. В бутыли прыгала, кружась, бражка цвета чайной заварки.
— Она бродит, Сереж. Почти готова, Сереж.
Валя предупредила сестренок, чтобы они не проболтались матери, и принялась вытаскивать затычку.
Мы опьянели, выпив по стакану браги. Принялись играть в жмурки. У Соболевских четыре кровати, и Валя, спасаясь от подружки или сестренки, которая водила, перелетывала с кровати на кровать.
Когда галил я, мне казалось, что кто-то время от времени прикасался губами к моей щеке. Я старался никого не ловить, кроме Вали, но поймать ее невозможно: услыхал — скрипнула кровать слева, и тотчас слышишь шелест юбки в воздухе, и тут же свистнет кровать справа.
В углу за пестрой занавеской висел у Соболевских умывальник. Валя, боязливо-радостно попискивая, юркнула за занавеску. Я притронулся к острым косточкам на скате ее плеча и отвел руки, будто не почувствовал, что это она, затем тронул запотелый алюминий умывальника. Валя не поняла моего притворства и клюнула пальцем в мое запястье. Я схватил ее руку, сорвал с глаз повязку, ткнулся лбом в ее раскаленный лоб и отпрянул.
Ушли подружки Вали, легли спать ее сестренки. Она все не отпускала меня. Да я и не хотел уходить.
К девчонкам я относился дерзко, особенно к тем, которым нравился, но тому, что Валя не хочет расстаться со мной, был счастлив.
Но все-таки уговаривал ее, чтобы не ходила меня провожать. Признаться, я боялся больше не того, что на обратном пути ее обидят, а того, что нас увидят вместе и станут подтрунивать.
От барачного крыльца до магазина чернела ледяная дорожка. Валя взяла меня за руку и покатилась к магазину. Я мчался рядом, глядя на ее притворно-испуганное веселое лицо.
Подле магазина толпились оркестранты-духовики. Они шли из железнодорожного клуба, где играли на танцах, и остановились поболтать, прежде чем разойтись по своим баракам. Духовики были со своими сияющими латунью инструментами: басами, баритонами, альтгорном, тромбоном, валторной, литаврами. Духовики глядели на нас. Они знали меня. Я частенько толокся в комнате-«духоперке». Драил трубы, таскал пюпитры и стулья на сцену. За это флейтист Корояни учил меня играть на сопилке.
Я застеснялся. Корояни, самый фасонистый и занудливый из всех, обрадовался.
— Робя, Сережка Анисимов с девчонкой!
— Бесстыжий ты, Корояни.
Чей это голос? Кланя! Я ее и не заметил. Она стояла позади духовиков. Гигантский раструб геликона сверкал над ее головой.
— Дети они, Корояни. Чистые.
— Всех ты, Кланя, по себе меришь.
— Замолкни.
Я улизнул за будку. Туда неторопливо пришла Валя. Расстроенно крикнула: «Да ну их!» — и протестующим движением отмахнулась рукой, как оторвала что-то, накинутое на нее. В тот же миг к Вале вернулось прежнее настроение, и мы пошли вниз по участку, разговаривая о Кланьке, о строгости ее и доброте и немножко огорчаясь ее странному желанию быть как парень. Мало того, что Кланька одевалась «по-мужчински», — она курила, училась боксировать. Она приказывала парикмахеру Моне стричь ее под бокс. Моня кручинился, грустно покачиваясь, но стриг так, как она велела, и даже выбривал ползатылка. Моя мать, уважавшая Кланьку и щедро угощавшая ее, когда она заходила к нам в гости, сердилась при виде ее обкромсанной головы, а бабушка Лукерья Петровна отплевывалась и шепотом просила пресвятую матерь-богородицу наставить Кланьку на путь.
— Не хочу быть женщиной, — говорила Кланька, облокачиваясь о стол и выпуская папиросный дым из ноздрей и рта. — Хочу полной свободы. Вот ты, Мария. У тебя сын. Зависимость. Я решила: не будет у меня такой зависимости. Мужчине легче сохранять свободу. В семье он вроде владыки. Я хочу по свету колесить. Набор какой-нибудь в Арктику — приду, и меня возьмут. Ничем я не хуже мужчины. Вот если ты, Мария, явишься — кудри плойкой наверчены, щеки напудрены, губы подкрашены — тебя выпроводят. О тебе заботиться надо, условия тебе создавать. Мне никаких условий. Наравне с мужчинами.
— Природа у тебя женская, Кланя, и не перешагнешь ты через нее.
— Запросто.
— Сама будет проявляться.
— Не позволю.
— Ты не позволишь — мужчины позволят.
— У меня не очень-то...
В разговорах мы с Валей добрели до моего барака. Все окна были провально темны, но неспокойны — то метнутся по ним электросварочные сполохи, то потекут по стеклам кровавые отсветы близкого шлакового зарева.