Примириться — смириться. Хотя бы с действительностью. Гегель вроде бы предлагал Примирение. Вроде бы Белинский отверг его. Вроде бы каудильо Франко его воплотил — в Долине Павших. Установил громадный крест — в память поверженных республиканцев и победителей-фалангистов. За это диктатор-генерал и заслужил посмертный почет у нашей вольнолюбивой элиты.
О чем я думаю перед свиданием, перед божественным актом любви?! Вот она, осень, — что за окном, на улице, что в моей бедной душе. Франко, Гегель, Белинский — компания пестрая! Пермский не преминул бы заметить: актер, обожравшийся литературой, теряет в своей квалификации. Обилие сведений отражается на подсознании и непосредственности.
Меж тем, по щербатым ступеням лестницы стучат каблучки, гремит звонок, Ниночка влетает в прихожую и прячет лицо на моей груди. Смущение, любовь, безоглядность. Хрестоматийная мизансцена, рисующая смятение девушки пред тем, как отдать себя всю любимому.
Впрочем, она не теряет времени. Глотнув принесенного мною вина, она с удовольствием разоблачается. Чем меньше одежек, тем больше уверенности. Срабатывает инстинкт, он подсказывает: все, что на ней — от тряпок до фраз,
— стоит немного и лишь нагота — истинное ее богатство.
Наверное, так оно и есть. Меня и самого потешает мое изумление первопроходца, увидевшего представший мир. Казалось бы, знаю, что меня ждет, но каждый раз — азарт аргонавта, обретшего золотое руно.
Барышня валится срубленной яблонькой, разбросив белые руки, как ветви, передо мной ее ладные стати, но этот чертов гнилой сезон все-таки делает свое дело, — в голову лезет всякая муть. Сколько было у Ниночки таких лежбищ, привалов на чужих простынях?! И сколько их еще предстоит — жизнь в искусстве лишь начинается.
Не успеваю себе ответить. Быстро становится не до того. Прошлое не имеет значения, будущее не интригует, четверть часа косноязычия — клекота, вздохов и междометий.
Я спрашиваю ее:
— Каково?
Она смеется:
— Цветет и пахнет.
Вздернутые ноздри трепещут. Крылья носа еле заметно подрагивают. Кажется — миг, и она возьмет след.
В самом деле, цветет и пахнет. Мне чудится стойкий запах грима. При этом отчетливо сознаю: мое брюзгливое обоняние несправедливо. Так же, как мысли. Юная фруктовая плоть пахнет смородиновым кустом, зачем-то опрысканным духами.
Она шелестит:
— Было оранжево.
— Мой сын в этих случаях говорит: кому оно бледно? — я киваю. — Стоило бы вас познакомить.
Она поворачивает ко мне очи лирической героини:
— Не нужен мне сын, мне нужен отец.
Я заглядываю в зубастые глазки. Ей нужен отец. Ворохов-старший. Спросить ее, зачем он ей нужен? Нет смысла, она найдет что сказать.
Кажется, Ниночка что-то почуяла. Она прижимается своей щечкой к моей груди, на которой топорщится несколько седых волосков. Касается их спелыми губками и заверяет:
— Я вся — в шоколаде.
Так это или нет, кто знает? Но слушать — и приятно и лестно. Мужчины, когда им под пятьдесят, самолюбивы до кретинизма. Прощаешь Ниночке ноздри гончей, нетерпеливый охотничий взгляд, ее добровольное погружение в пучину ходового жаргона. Хотя и знаешь, ничто не свидетельствует о человеческой несостоятельности больше, чем он — срок этой речи, что день мотылька: от зари до заката. Как и сопутствующая ей страсть, — еще успеваю я подумать.
Пред тем как проститься, она еще раз повышает мое самосознание:
— Какой во мне сейчас драйв… Спасибо.
Яблонька вновь шелестит листвой и тянется ввысь — вот кого Пермский совсем не упрекнул бы в погоне за необязательной информацией. Дверь захлопнулась — ее каблучки снова колотят по ступенькам, теперь вниз, вниз, на промозглую улицу, где Ниночку уже поджидает День Примирения и Согласия.
А я остаюсь в Матвеевой келье. Прости меня, я виноват, я оскорбил ее непорочность. «Есть блуд труда» — писал Мандельштам. И есть труд блуда, — добавлю я. Забавней всего, что они соседствуют.
На миг задерживаюсь у зеркала. Вот он, Донат Павлович Ворохов. Русский артист на рандеву. Всматриваюсь в знакомый лик. Что-то в нем появилось новое. Этакий непривычный драйв.
13
Юпитер. Внутренний монолог. (Дневник роли.) Какая чепуха нам не снится! Сегодня я видел нелепый сон: поэт Мандельштам мне сообщает, что даст пощечину Алексею Толстому. Я говорю: поживем — увидим. И тут он подходит к этому графу и касается его пухлой щеки двумя пальцами. Я обратил внимание на эти пальцы — худые, длинные, под ногтями двухнедельная грязь. И вообще от него исходило ощущение неопрятности.
Толстой едва не сошел с ума, просил меня его защитить, кричал, что не вынесет унижения. Евреев, по слухам, терпеть не может. Как говорится, можно понять. Ему это лыко ставили в строку некоторые интеллигентики. Еще бы, дурной тон, непотребство. Но если идешь против течения, что же ты разрешаешь еврею бить свою графскую физиономию?