Только двое молчали — дядя Василий и старик Птахин. Дядя Василий целыми днями не показывался на людях, совсем уединился. Тетка Надежда сказывала, что старый даже в церковь дорогу забыл. Но без дела не оставался ни на час. В свободное от полевой работы время усаживался у окна и чинил то сапоги, то ботинки — все, что приносили ему соседи. Только когда заходил к нему сын Игнат за советом, вступать ли ему в колхоз, дядя Василий поднимал курчавую, в седине, голову и коротко отговаривался.
— Своего ума аль не накопил? Пашутка покойный не спрашивал, тот далече видел…
Больше этого из него даже сын родной не мог выдавить. Как говорится, весь в себя ушел.
А старик Птахин? Он-то что притих. Ведь он, не в пример дяде Василию, не сидел дома, все время был там, где появлялись мужики. А вот голоса не подавал, только слушал да покряхтывал. Поди догадайся, что у него на уме!
Но не надолго хватило старику Птахину терпенья. Заговорил и он. Как ни странно, для начала в собеседники избрал меня. Под вечер это было. Возвращаясь домой из конторы, где мы с председателем делали очередную разноску по книгам доходов и расходов, я заметил старика, стоявшего у воротец с огромной плетенкой за плечами. Я торопился и хотел пройти мимо, но он остановил:
— Погодь, торопыга. Что все носишься?
— Дел по завязку, — ответил ему.
— Дел… — Старик поставил плетенку с травой. — Не понимаю вас, косомолов. Никак! Все, говорю, носитесь как угорелые, небось спокойно и не поедите. Губите молодые годы.
— Ты уж не пожалел ли, Лука Николаевич?
— А это гляди сам… Я бы, конешно дело, не заставил своего Оську или Никитку и на Мокруше до кровавого пота ломить, и бегать еще кажинный вечер в контору да там корпеть. Получаешь-то много ли?
— С меня хватит.
— В таком разе вали, старайся. — Старик покряхтел. — Вот тоже носитесь со станцией. Скоко она отнимет здоровья, если и вправду будете строить. Токо мыслимо ли сейчас? Других прорех, чай, немало в хозяйстве.
— Знаем. Годы потребуются.
— Годы, ох-ти! Дождетесь ли при жизни, глупые? А можо, вы не одну, а две жизни хотите прожить? — хохотнул старик. — Молчишь? То-то. Теперь думай сам. А я истинно из жалости, как ты и догадался, остановил тебя да сказал. Подумай-подумай, что перепадет тебе, из-за чего мучаешься…
Не дожидаясь ответа, он вскинул за плечи плетенку и зашагал прочь. А я еще стоял и впрямь думал над тем, что он сказал. Куда он метил со своей жалостью?
Пока я раздумывал, показалась бабка Матрена. Шла она из леса с корзиной грибов. Я знал, что бабка грибы не ест, а собирать любит. Принесет и все раздаст соседям. Встретив меня, она и мне предложила: возьми-де, на поджарку, самому-то небось некогда теперь ходить.
Я отказался и спросил, зачем она мучается (словечко употребил птахинское), ходит в лес, коль сама не ест грибы.
— А неужто думать только о своем брюхе, милай? — ответила бабка вопросом на вопрос.
«Вот как бы надо и мне ответить старику Птахину», — спохватился я.
— Так не возьмешь?
— Спасибо, не надо.
— Что же мне с ними делать? Подсушить разве — скоро Петруша должон наведаться. Угощу — он грибки любит.
— Приедет, говорите?
— Собирается, письмо вчерась прислал. Он, гляди, жениться надумал. Оженится, так авось здесь, в родном Юрове, и останется жить. Стара я, Кузенюшка, чижало все одной да одной. Внученков тоже бы хотелось понянчить…
Женитьба Петра — это новость. Эх, если бы и вправду он остался в Юрове!
— Теперь, при колхозе, — продолжала бабка, — кажному дело найдется. Слышно, особенный свет со временем появится. Что же не жить?
— Не всем, бабушка, нравится наша задумка об этом свете. Никанор денег наших пожалел, а Лука…
— Слышала! — перебила меня старая. — Разжалелись! Только мужицких ли денег? Сами небось боятся света. В темноте-то, гляди, способнее им… — Она поглядела на небо. — Заволокло. Дождь собирается.
Я взял у нее корзинку, пошел рядом. Бабка семенила, опираясь на батог. Остановилась у палисадника, где пестрели флоксы и цветочный табак.
— Петруша посадил, — кивнула она на цветы. — Для меня постарался. Старой цветики в радость.
— А сколько тебе, баба Матрена?
— Да уж много, на девятый десяток пошло. Зажилась.
— Что ты, бабушка, живи больше.
— Милай, не одним возрастом ценен да надобен человек. А тем, что он сделает. Какую память оставит о себе. Так-то вот.
Попрощавшись, повернула к крылечку, но сразу не поднялась, постояла немного у молоденькой березки, которая росла от корня старой, подсохшей. Бережно погладила веточку, улыбнулась, с этой счастливой улыбкой ступила на щербатый приступок.
Я еще раньше слыхал, что старой березе столько лет, сколько покойному Егору, бабкиному мужу, погибшему под Перекопом. Слыхал, что он и сажал ее, но я как-то не придавал этому значения, занимала меня только рощица, посаженная нашими комсомольскими руками. Но сейчас и бабкины березы предстали передо мной в новом свете, явились как бы той самой памятью о делах человека, про которые она говорила.
На краю деревни играла гармошка, сзывая девчонок и парней на вечерку.