Читаем Южный Календарь (повесть и рассказы) полностью

– В карантин, – облегченно произнес Файзуллин и нехотя поднялся на ноги, разминаясь. – Пошли, что ли? – Он быстро нагнулся, коснулся ладонями почвы и прошелся на руках, балансируя согнутыми ногами.

Они снова взялись за ручки сумки и торопливо зашагали по склону холма к палаткам. Команда на поверку была уже дана: черные фигурки покрыли площадку перед палатками и выстраивались шеренгами.

Ночью Киселев долго не мог уснуть. Палатку наполнял влажный запах портянок, торопливое сопение уставших людей, и изредка колебались и скрипели железные сетки кроватей. И Киселев тоже ворочался и все представлял себе сквозь дрему, как увядающая красавица из строевой части и капитан Петренко лежат под спальным мешком и едят картошку, и как капитан Петренко целует красавице белую полную шею блестящими от комбижира губами, и ему очень хотелось быть на месте капитана. А потом Киселеву снился немой. Как он стоит на своей телеге и хлещет лошадь с зашоренными глазами. Не может ни смеяться, ни плакать, ни кричать, ни отчаяться, даже петь он тоже не может. Его беззвучный, затравленный крик набирал силу и наконец прорвался в сознание из темноты гортани хриплым свистом. «Получить оружие!» – кричал немой или еще кто-то похожим голосом. Киселев поднялся на койке, мигая веками. С верхнего яруса прыгали люди, в тесном пространстве метались безумные тени, убитая земля глухо отдавалась топотом сапог, мелькали в полумраке округлости оголенных плечей. Тусклая лампочка горела в торце палатки неспокойным светом; рядом с распечатанной пирамидой, широко расставив ноги, стоял дежурный по роте. За тонкой стенкой, которая сотрясалась, как парус от ударов ветра, уже ревел в капонире, надрывался дизель «сороки». Киселев вскочил, наспех обмотал ноги портянками и побежал к пирамиде, где стояли автоматы.

1999

<p>Городуха</p>

У ног моих край неги и достатка,

Здесь милы лица, солнца брызжет луч,

Так почему уводит сердце без оглядки

В страну ушедших дней, в страну печальных туч?

А. Мицкевич[1]

Детство я провела в поездках. Не в дороге, а в поездках. Самих дорог я почти не помню. Может быть, это оттого, что все наши дороги куда-то вели. Эти забытые незабываемые наши дороги. Я говорю «наши», потому что ездила с отцом почти всегда и всюду, куда бы он ни отправлялся работать.

Отец мог собраться во всякое время; я даже несколько месяцев ходила в школу в одной северной деревне, и деревенские мальчишки дразнили меня Городухой и Москвой.

Вид утоптанных снегом платформ, заиндевевших вагонов, теплый запах угля рождали во мне ликование. «Мы едем, снова едем», – думала я, замирая от восторга, и представляла дорогу, предчувствовала колыбельный ритм стального перестука и часы напролет слушала рельсы, которые служили струнами волшебного инструмента.

Сейчас многое смешалось, и воспоминания мои беспорядочны. И даже времена года наплывают одно на другое, так что весеннее цветение оборачивается снегопадом, грибной дождь замерзает на лету, а воздух дрожит то ли от жары, то ли от стужи – такова ныне моя земля, – но теперь, когда прошло время, я спрашиваю себя: не такой ли она и была? Тем не менее я помню ее. Ее поля, разбросанные, как выкройки, петли ее речушек, словно обрывки ниток, забытые на портняжном столе; берега их были населены, озера белели туманом, точно пролитое молоко.

И помню, как ярки были времена года, летние тягучие вечера, или зимою – искристый под солнцем снег, им заваленные леса, темно-фиолетовые тени, ели в белых мехах и палевая холодная нежность зимних закатов. И, конечно, предметы внимания моего отца: брошенные церкви, звонницы с ржавыми перекладинами, погнившими лестницами и монастыри, и монахи в черных одеяниях до пят, и служители причта в остроконечных скуфейках, иные бородатые, – меня пугали тогда эти мрачные цвета, эти строгие лица.

Но всего сильнее меня трогала осень. Для осени у меня были красные резиновые сапожки: немного великоваты, но необыкновенно нарядны, с острыми носками, которые к тому же чуть загибались кверху, так что я воображала сафьян вместо резины – всякий пустяк радовал меня тогда. Дети обычно плачут от боли или от обиды – я плакала от радости, не странно ли?

Это случалось осенью. В полях сумрачно и пусто. Мокрая, вывороченная плугами земля блестит черно-коричневыми комьями, и торчат одинокие редкие былинки, беспрестанно теребимые ветром. Из лесу тянет влагой, палыми, запревшими листьями, грибами и мшистым холодом. Стволы деревьев с потеками мокроты стоят замерши в предчувствии покоя. От жилья потягивает осиновым дымом. Под навесами, уложенные в поленницы, дрова желтеют полукруглыми срезами, а в гулких перелесках галдят крикливые стаи ворон. На воздухе все приглушено, и только вода возвращает ненадолго краскам глубину и первозданность. И – удивительно – отражения в лужах казались мне ярче, чем был сам отображенный мир.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже