Изначально город был крепостью, его и построили на такой высоте, чтобы дать островитянам прибежище во время сарацинских набегов. Когда наступила более мирная эра, люди начали покидать город, полагая более удобным обосноваться в новом, нижнем поселении. Затем наступило время Доброго Герцога Альфреда, властелина, который, как любил повторять мистер Эймз, nihil quod tetigit non ornavit[14]
. Старая цитадель, до которой в ту пору можно было добраться лишь по легко обороняемой, протоптанной мулами тропе, пришлась Герцогу по душе. Он проложил к ней хорошую дорогу, изобилующую изгибами и поворотами, но достаточно широкую, чтобы по ней могли, двигаясь вровень, проехать сразу две его поместительных официальных кареты. Покончив с дорогой, он принялся размышлять о дальнейших усовершенствованиях. Щеголявший своей пылкой привязанностью к добрым старым временам, Герцог решил сохранить прежний характер поселения — ему надлежало остаться крепостью, если не по сути, то хотя бы по внешности. Вокруг города выросла массивная, хоть и бесполезная крепостная стена с бойницами, четверкой ворот и расположенными через должные промежутки сторожевыми башнями; каждый дом, чем—либо мешавший возведению этой грозной постройки, а таких насчиталось изрядное множество, был безжалостно срыт. Город оказался словно бы стянутым обручем.Далее, желая положить конец раздражавшему его оттоку горожан, Герцог обнародовал закон, в коем установил точное число обитателей города: пятьсот душ, не больше и не меньше. Если в какой—либо год население превышало этот предел, избыток ликвидировался — потребное для сего количество взрослых мужчин отправлялось на герцогский флот в качестве галерных рабов; в случае недостачи, тем из местных жительниц, которые еще не породили потомства, присылались из нижнего города новые мужья, иногда три—четыре зараз — "дабы иметь уверенность в добрых результатах". Работала эта система прекрасно. Если не считать пустяковых, хотя и достойных порицания отклонений, рождаемость сравнялась со смертностью, наступило состояние мертвого равновесия, — обстоятельство, давшее придворному панегиристу повод сравнить Его Высочество с Иисусом, с тем, который приказал солнцу остановиться в небесах. Еще один из этих господ заявил, что в деяниях Герцога "искусство восторжествовало над природой", добавив не без ехидства, что "никогда доныне творческие способности человека не отливались со столь очевидным успехом в форму никому не нужной стены". К сожалению, у монсиньора Перрелли не нашлось что сказать на данную тему. По причинам, о коих смотри ниже, он проявлял редкостную сдержанность во всем, относящемся до правления его великого современника.
Но и это Государя не удовлетворило. Твердыня оставалась еще далекой от совершенства; Герцогу не нравилась разномастность ее построек, она напоминала ему о кричащей яркости нижнего города. Тут требовалось нечто иное. Он поразмыслил и, как человек со вкусом, питавший к тому же пристрастие к живописному великолепию, распорядился, чтобы весь город — стены, дома, два монастыря (бенедектинский и картезианский), церкви, даже свинарники и конюшни — словом, все, выкрасили в единообразный розовый цвет: "розовый", предписал он, "и без малейшей примеси синего". Строго говоря, ему требовался цвет бледной розы или человеческой плоти, оттенок, который, как он предвидел, будет хорошо смотреться на фоне окружающей сочной зелени. Это повеление было, как и все остальные, выполнено без малейшей задержки.
Тогда, наконец, обозрел Герцог дело рук своих и увидел, что оно хорошо. Герцог создал жемчужину. Старый город обратился в симфонию изумрудных и коралловых тонов.
Таковой он остался и поныне. Жители его понемногу прониклись гордостью за свою розовую цитадель, среди них установился неписанный закон, в силу которого каждый дом следовало окрашивать в те же тона. Что до остального, то после смерти Герцога строились здесь мало — лишь в окрестностях выросло, нарушая старинный закон, несколько разрозненных вилл. Да еще население стало вновь убывать. Люди покидали город, все, кроме крестьян, возделывавших окрестные поля. Башни и зубчатые стены понемногу разваливались; дороги вспучились кустиками пробившейся сквозь трещины в старых плитах травы. Порой на закате дня по ним погромыхивала сенная телега, со скрежетом сворачивая к какому—нибудь дворику, в котором виднелись сваленные в заросшие мхом стенные ниши, груды кукурузных початков и тыкв; яблони и сливы дремотно кивали над стенами, осыпая улицы снежно—белыми лепестками или увядшей листвой. Торговля пребывала на грани исчезновения. С лиц владельцев нескольких уцелевших лавок не сходило выражение сонного человеколюбия. Сами камни города источали покой. Мягкое, аристократическое выражение навек пристало к розоватым жилищам, что гнездились, забытые всем светом, среди зеленой благодати...