— До меня это только сию минуту дошло. Человечеству нужен трамплин. И ему все равно не выдумать ничего лучше, чем вот этот чистый, беспримесный византизм. Хотя я предпочитаю называть его кретинизмом. Возьмите Православную церковь. Хранилище апокалиптических бредней, к которым невозможно относиться серьезно. Бредней наилучшего сорта — бредней, не допускающих компромисса. Вот об этом я и говорю. Выморочная, выхолащивающая вера этих людей создает трамплин для скачка в чистую стихию мышления, намного превосходящий все, что способна предложить Англиканская церковь, чьи достойные какой—нибудь полудевы уступки здравому смыслу дают соблазнительное прибежище тем, кто в интеллектуальном смысле попросту слаб в коленках. Я выражаюсь достаточно ясно? А то меня мучает адская жажда.
— Я совершенно с вами согласен, мой друг. У русских трамплин гораздо лучше английского. Странно лишь, что русский не прыгает, между тем как англичанин прыгает и довольно часто. Ну, что делать! Без дураков мы бы не выжили.
Услышав эти речи мистер Херд без малого окаменел. Кит, такой приятный человек! "Достойные какой—нибудь полудевы уступки здравому смыслу": что он хотел этим сказать? Неужели его церковь и впрямь повинна в чем—то подобным?
"Завтра нужно будет как следует все обдумать", — решил он.
Учитель, когда они возвратились к нему, так и не двинулся с места. На складках замызганной домодельной шерсти по—прежнему покоились, напоминая морскую звезду, ладони; по—прежнему вперялись во что—то, лежащее за пределами зеленой беседки, глаза; лицо по—прежнему оставалось маской безмятежного слабоумия.
Стакан оказался пустым.
Голова старца медленно, словно сидела на шкворне, повернулась в сторону телохранителей.
Несколько любимых учеников — среди которых отсутствовал Красножабкин, в эту минуту провожавший госпожу Стейнлин на ее виллу, — тут же подскочили к Учителю и вывели его, поддерживаемого двумя облеченными апостольским чином девами, известными, соответственно, под именами "Золотая рыбка" и "Наливное яблочко", прочь из зеленого укрытия в пустынный, освещенный луной сад. Учитель грузно опирался на руку одной из дев, с бесцветных губ его слетали сварливые, почти членораздельные звуки. Казалось, он вот—вот заговорит, обуянный потребностью облечь в слова некую истину, слишком глубокую для понимания ее человеком.
— Готов поспорить, я знаю, о чем он, — прошептал Кит. —Что—нибудь насчет Человеко—Бога.
Глава четырнадцатая
Мягкосердечие русского правительства давно уже стало притчей во языцех. Однако всякому терпению...
Ученые, изучающие жизнь монаха—расстриги Бажакулова, подразделяют ее на пять явственно очерченных периодов: послушнический, полемический, политический, период просветления и период изгнания.
Первый из них начался в его юношеские годы, когда, будучи выгнанным из—под отеческого крова вследствие укоренившейся в нем привычки к праздношатанию и прочих не поддававшихся исправлению пороков, он принял постриг в расположенном невдалеке от Казани монастыре. Если не считать случайных провинностей, на которые его толкала молодая горячность и за которые к нему применялись суровые дисциплинарные меры, он, судя по всему, достаточно ревностно исполнял монашеские обязанности. Было, впрочем, замечено, что с течением лет он стал проявлять неуместный интерес к тонкостям вероучения. Он вел чрезмерно вольные разговоры и вечно с кем—нибудь спорил. Не умея ни читать, ни писать, он развил в себе изумительную память, позволявшую ему помнить все, что он когда—либо слышал, и всех, кого когда—либо видел, — и пользовался этой своей способностью в самое неподобающее время. Обнаружив склонность к перекорам и непокорству, он провозглашал, будто многое в устройстве Святой Русской Церкви следует переменить и осовременить. Людям, утверждал он, нужен Новый Иерусалим. Одна из бурных перебранок с настоятелем по поводу личных свойств Духа Святого завершилась для старика переломом челюсти, а для молодого человека — изгнанием из монастыря. Наступил полемический период. В целом насельники монастыря были рады, что никогда больше его не увидят, — в особенности отец—настоятель.