— Я думаю, ее постепенное исчезновение можно проследить до тех дней, о которых вы говорили, дней, когда художники начали демонстрировать миру свои настроения. А возможно и дальше. Некоторые римские авторы с большим удовольствием рассказывали о том, как идут их дела. В публике, естественно, взыграло любопытство. Немалая заслуга принадлежит и людям вроде Байрона. Он вечно лез ко всем со своей частной жизнью.
Денис умолк, ожидая отклика, но граф просто спросил:
— Не далее?
— Не знаю. Христианство научило нас интересоваться тем, что чувствует ближний. Все люди братья и так далее. Наверное, это тоже как—то повлияло. Кстати, и Сократ тяготел к тому же. Все это, конечно, снижает общий уровень. Там, где каждый умеет читать и писать, хорошему вкусу приходит конец. Хотя нет, я не совсем это имел в виду, — прибавил он, почувствовав, что как—то очень глупо выражает свои мысли.
— Ну—ну?
— Да собственно, все так или иначе сказалось. Телеграф, светская хроника, мода на интервью, Америка, желтая пресса... множество семейных воспоминаний, дневников, автобиографий, придворные скандалы... Они воспитали публику нового образца, которой подробности личного толка интереснее знаний. Ей подавай сведения о том, как мы одеваемся, какие у нас доходы, привычки. Я имею в виду публику не пытливую, а назойливо любопытную...
— Каннибалов, — негромко сказал граф. — Похоже, человек уже не способен прожить, не питаясь жизненными соками другого человека. Люди существуют за счет того, что пожирают нервные ткани и личные ощущения друг друга. Все непременно должно быть общим. Я полагаю, так обретается ощущение солидарности в мире, где людям не достает отваги жить собственной жизнью. Горе тому, кто живет особняком! Великое уже не внушает почтения. Его свергли с пьедестала, чтобы поколение пигмеев могло до него дотянуться, достоинство его захватано грязными руками. Похотливый зуд сделать все управляемым — как его называют обычно? Да, демократией. Она свела на нет остроту антропоцентрического видения мира, присущего древним грекам, чрезвычайно ценившим все, что имело отчетливо человеческий характер. Люди научились видеть красоту в том, в этом, во всем — но понемножку, заметьте, понемножку! Им не понять, что расширяя возможности восприятия, они лишают его глубины. Они разбавляют свое вино. Питья становится больше. Но букет уже не тот.
Денису подумалось, что уж граф—то, во всяком случае, свое вино не разбавляет.
— Позвольте мне показать вам еще пару вещей, — сказал старик.
Они прошлись по дому, разглядывая мраморные фрагменты, гравюры, инталии, монеты, пока не появился слуга — чисто выбритый, довольно костистый старик, которого граф представил как Андреа, — объявивший, что чай подан. На душе у Дениса стало немного спокойнее; обольстительное очарование этого дома постепенно проникало в него. Ему пришло в голову, что граф отличается от людей искусства, которых он до сей поры знал: большей глубиной, большей правотою суждений. Денис уже решил, что еще возвратится сюда, чтобы вновь вслушаться в этот мелодический голос, чтобы побольше узнать о жизни эллинов, до настоящего времени бывшей для него книгой за семью печатями. Никто еще не разговаривал с ним так, как граф. Пожилые люди, снисходившие до того, чтобы его просвещать, неизменно избирали тон отчасти шутливый, полуизвиняющийся, но высокомерный. А граф принимал его всерьез, приглашая прямо, по—мужски выражать свои мысли, это льстило Денису и наполняло его радостью, освобождая от скованности и врачуя уязвленное самоуважение.
— Так ваша матушка желала бы видеть вас в Парламенте? —спросил граф. — Политика, как ни крути, занятие довольно грязное. А копаться в грязи, сохраняя руки чистыми, невозможно. У нас тут есть депутат, коммендаторе Морена — впрочем, разговор о нем не сулит ничего приятного. Позвольте мне задать вам вопрос, мистер Денис. Почему вообще существуют политики?
— Я полагаю, ответ состоит в том, что человечеству выгодно, чтобы кто—то его направлял.