Прочие члены иностранной колонии, не смущаемые столь горестными личными чувствами, судя по всему, переживали утрату с достохвальной невозмутимостью. Честно говоря, они испытывали значительное облегчение. Смерть -- великий уравнитель. В хладном ее присутствии все позабыли о былых раздорах и нетерпимости, позабыли о своих бесчисленных и вполне основательных претензиях к этой женщине. Они пришли почтить усопшую, ныне лишившуюся, и предположительно навсегда, возможности причинять им вред.
Непритворное горе испытывали разве что лавочники и консульская прислуга. Целая толпа их присоединилась к похоронной процессии, надеясь этим последним свидетельством уважения привлечь к себе благосклонное внимание Консула, надеясь, что он вспомнит о них, если ему когда-либо вдруг заблагорассудится расплатиться по всем счетам. Вперяя в будущее замутненные слезами взоры, они чем дальше, тем с большим трудом различали это все уменьшаемое смутной далью событие. Тем не менее, они продолжали надеяться неизвестно на что и терзались подлинной скорбью. Убедительнее всех плакала юная горничная Энричетта, еще не вышедшая из нежного возраста сирота, которую покойница, руководствуясь милосердными чувствами, взяла к себе в дом, где малютке пришлось гнуть спину, точно рабу на галере. Бедняжку сотрясали рыдания. С прозорливостью, присущей истинному горю, она предвидела, что вместо мизерного жалованья, недоплаченного за последние пять месяцев, ей придется довольствоваться парой юбок покойной хозяйки, к тому же великоватых ей в талии на целых тридцать восемь дюймов.
Имели место венки -- очень много венков. Среди них выделялось размерами и изысканностью цветочного убранства подношение от владельца "Попрыгуньи". Этот венок вызвал множество лестных для ван Коппена разговоров. Люди говорили, что никто кроме мульти-мульти-мульти-миллионера не смог бы простить оскорбления, подобного тому, что нанесла ему история с crepe de Chine. На самом деле, в списке людей, способных простить такую обиду, старый ван Коппен безусловно занял бы последнее место. Он представлял собой достойного американца; он никогда не позволял себе вольностей с женщинами и менее всего с теми, которые были хоть как-то связаны с ним; он побагровел бы и принялся рвать, метать и скакать, как самый что ни на есть индеец-сиу, при малейшем намеке на то, что на борту его яхты будто бы происходит нечто неподобающее. Нет, поступок Корнелиуса ван Коппена объяснялся полным его неведением и прирожденной сердечной добротой. Ходившие по острову сплетни просто не достигли его ушей, никто (что само по себе поразительно) не осмелился даже упомянуть о них в его присутствии.
Вполне законное удивление вызвал еще один венок -редкостной красоты и с простой, но прочувствованной надписью -венок от графа Каловеглиа. Эти белые камелии обошлись ему, по общему мнению, не меньше, чем в двадцать франков, а все знали, что милый старик беден, как церковная мышь да и с почившей был едва-едва знаком. И верно, он разговаривал с ней только один-единственный раз в жизни. Но зато ее лицо -- лицо ее произвело на его чувствительную, артистическую натуру неизгладимое впечатление.
В графе Каловеглиа присутствовало нечто от древнего грека. Его родословная, незапятнанная присутствием в ней ни мавров, ни испанцев, восходила к самой суровой античности. Многие говорили, что в нем вновь воплотился кто-то из прежних эллинов. Он проходил сквозь сутолку людных городов или беседовал средь виноградников с опаленными солнцем крестьянскими пареньками, испытывая дрожь сладостного восторга, недоступного более заскорузлым натурам. Ему нравилось наблюдать людские движения, нравилась красноречивая жестикуляция южан -- долгая улыбка, тусклый взор гнева, твердая или вялая поступь. Посреди этого будничного мира он создал собственный мир -- рай ваятеля. Краски ни о чем ему не говорили. Он обожал форму, живую страсть плоти, трепетную игру нервов и мускулов. Ценитель позы и выражения, он рассматривал род человеческий с пластической точки зрения, прозревая за случайным -- духовное, предопределенное, вечное; жаждая интерпретировать -- уловить и не утратить ту частицу божественности, прекрасной или безобразной, что кроется в каждом из нас. Как мог бы выглядеть вот этот человек, очищенный от всего эфемерного, если бы стоял здесь в мраморе или в бронзе; каковы существенные особенности этих черт -- какую эстетическую задачу ставят они перед ним; какому из типов классического века или какой из его реликвий можно их уподобить? Граф всегда старался отделить вечное от тленного. А элемент вечного, любил повторять он, присутствует в каждом из творений земных.