За три года до конца он вместе с двумя своими университетскими друзьями, Оливером Бюргельманом и Рубеном Салазаром, переехал в Сан-Франциско. Они сняли на троих маленький домик и стали там жить, три огромных бакалавра. Ваня, со своими 1,92, по росту располагался в середине. Немного до него не дотянул фламандец Оливер. Колумбиец Рубен был выше двух метров. Когда эти “три товарища” (в сугубо ремарковском смысле) двигались вместе сверху вниз по горбатой сан-францискской улице, веселые и прямые (во всех смыслах), неизбалованным девушкам этого города они, наверное, казались демиургами молодой мужественности.
* * *
Все три бакалавра нашли работу, подобающую их степеням: Оливер стал таксистом, Рубен – велосипедным курьером, Иван как опытный горнолыжник устроился продавцом в лыжный магазин. Никто из них, впрочем, не собирался посвятить всю жизнь городской коммерции. Оливер сочинял рок-музыку. Рубен стремился к путешествиям, возможно, и в нем бродила уже писательская закваска. Иван все круче уходил в стихи, в восточную философию, в размышления о непостижимости жизни.
Сан-Франциско – город с основательной поэтической традицией. Здесь родилось beat generation. Еще в 50-е годы в здешних кафе дерзко декламировали Аллен Гинзбург, Грегори Корсо, Джек Керуак, Лоуренс Фирлингетти. С тех времен в городе осталось битниковское издательство City Lights. Альтернативщики тут никогда не выводились. Первые хиппи (самые крутые), а стало быть, и лирики рока, зародились здесь в квартале Ashbury Heights. Через залив бурлил завиральными революционными идеями “Красный Беркли”.
Все это создавало фон для необайронической ностальгии. Ваня начал читать свои стихи в поэтических кафе. В семье он никогда не говорил об этой стороне своей деятельности, хотя друзья, приехавшие с ним проститься, рассказывали нам, что он начинал пользоваться успехом. Снобистская аудитория обычно встречала незнакомого юношу скептическими улыбками, потом начинала прислушиваться и наконец подчинялась течению его мрачной лирики. Стихотворение “She is last longship” (“Она мой последний варяжский корабль”) стало, так сказать, его “торговой маркой”, а сам он уже слыл признанным непризнанным (до поры) поэтом: “Lo and behold, this is Ivan Trunin!”* Рукописи, впрочем, продолжали благополучно возвращаться из журналов. Ну что ж, это ведь тоже традиция: молодой писатель из Сан-Франциско получает отказы в журналах Восточного побережья, чтобы в один прекрасный день завоевать признание.
В первые десятилетия ХХ века американская интеллигенция была еще литературоцентрична. Множество молодых людей мечтало о литературной славе, хотело сказать новое слово, произвести сдвиг, было захвачено романтическим индивидуализмом. Теперь (пока что) все обстоит иначе. Прекрасно подготовленные выпускники бесчисленных писательских программ и мастерских вступают в литературу с уверенностью профессионалов, но без вызывающего романтизма. Ваня, человек будущего, в этом смысле принадлежал к прошлому, временам Эзры Паунда, Хемингуэя и других безумных честолюбцев. В его литературном сознании доминировал образ полной независимости, тень одинокого поэта, говорящего с Богом и мирозданием.
Читатель, конечно, сразу поймет, что он имеет дело с поэтом трагического мироощущения. Воля к жизни воспринимается им в шопенгауэровском ключе, то есть не является – как бы поточнее выразиться? – высшим проявлением жизни. Темы безотчетного страха, падения и разлома всего состава тела, словно предвещавшие судьбу:
мысль об изначальном зачатии жизни (“Я был так стар, я был грязь”), все это проходит, как судорога, через стихотворение “Пузырь” (шекспировские “пузыри земли”) и судорогой передается читателю, чтобы далее завершиться трогательным и совершенно классическим шедевром:
За год, или чуть больше, он оставил нам в Вашингтоне большую пачку стихов. Последний раз, когда мы с ним говорили об этом, я опять пытался ему втолковать, что, с профессиональной точки зрения, его лирика будет звучать еще сильней, если в ней появятся приметы времени и места. Его трагическую ноту я близоруко воспринимал как традиционную экзальтированность молодого поэта.