Так Бунин – одна из разновидностей «кающегося дворянина». Только его раскаяние очень своеобразно: не говоря уже о том, что оно не застенчиво, не мягко, а сурово, – наиболее острым концом своим оно обращается к тем, перед которыми потомок «владык и повелителей» виноват. Если он так неумолимо показывает деревенскую голь, то именно этим карает себя, и тем больнее сделает он самому себе, чем сильнее заклеймит рабье лицо современной деревни. У нее нет ничего за душой – так ее представляет Бунин; но ему нелегко давать ей, в своих рассказах, такую характеристику, потому что в ее бездушии он и сам повинен, потому что ее рабьим духом он и сам заражен. «Я, чье чело отмечено навеки клеймом раба, невольника, холопа»… Именно это чувство общей вины, эта сопричастность греху, это отсутствие равнодушия и постороннего любопытства – именно это объясняет, почему страницы Бунина не производят оскорбительного впечатления и не возмущают против автора. Они художнически объективны, но они человечески участливы. И тот гимназист, который «мелкой дрожью дрожал», слушая спокойный «ночной разговор» крестьян о совершенных ими зверствах и убийствах, этим крестьянам не чужой.
Значит, имеет Бунин право не идеализировать деревни – иначе ему пришлось бы идеализировать и самого себя. Впрочем, здесь не приходится говорить об идеализации-бунинская деревня прямо угнетает. Не только в другую сторону от раннего народничества ушел писатель – он далеко оставил за собою и чеховских «Мужиков». Можно было бы примириться, конечно, с тем, что автор совершенно отказался от елейных красок, и только улыбку эстетического удовольствия вызывает этот богомольный «Мужичок» (невольно, заговорив о прозе Бунина, возвращаешься к его стихам):
Но горе в том, что такими преемниками дяди Власа не ограничивается удручающая картина русской деревни. В ней одеревенели самые души. В ней не стоит жить. В ней и умирают, щедро умирают, нелепо, гибнут зря и зря губят. А если какой-нибудь Таганок доживает до ста восьми лет, то родные бьют его за это, за бесполезную старость, морят его голодом, и когда в праздник чай пьют, то старик чашечки попросить боится. И, глядя на него, на его «черные, спеченные столетием руки», по которым ползают мухи, «сучат ножками, справляют свою любовь», невольно думает писатель: «Боже мой, Боже мой! Драгоценнейшим даром, даром сказочного долголетия, одарила судьба своего избранника! А к чему он тут, этот дар?» Какой иронией в самом деле является этот сказочный дар, когда и сто лет назад видел Таганок, как и теперь, «только вот эти коноплянники да думал о корме для скотины». И стоит ли дожить до ста восьми лет, чтобы на вопрос, хочется ли еще жить, из столетних уст прозвучала такая реплика: «Пожил бы… И пять бы годов одолел бы… Да через пять-то годов… Через пять-то годов вошь съест. В ней главная причина. А то пожил бы…»