Он безжалостно рванул струны и запел. Скачущим, быстрым речитативом рассказывалась путаная история «пропащей души», с детства прошедшей, как говорится, все огни, воды и медные трубы. Человеку предписывалось испытать все то, что никак не назовешь человеческой жизнью. В конце песни его ссылали даже на луну, так как на земле не находилось для него подходящего места. Казалось, человек вот-вот сгинет совершенно, пропадет безвозвратно в жизненной неразберихе… Но луну почему-то — может, просто из-за хорошей рифмы — заменяли войной. Он попадал на фронт и наконец-таки проявлял себя в полном блеске…
И Шуру почему-то обрадовало это открытие. Она даже испытала желание сделать ему приятное, как-то ободрить, что ли…
— Тише ты, гитару поломаешь! — вдруг засмеялась она, прижав пальцами струны.
В последнюю секунду, впрочем, пальцы дрогнули. И Алешка, конечно, уловил это. Он ловко отбросил гитару на койку и, неожиданно схватив Шуру за кисти рук, притянул к себе.
Она резко вырвалась, нахмурилась.
— Зачем это?..
— Шуток не понимаешь… — оправдывался Алексей. Какое-то седьмое чувство подсказывало ему, что эту вольность он допустил напрасно. Не один день придется замаливать ее образцово-показательным поведением, которое было ему не по душе.
Шура обиженно и подозрительно посмотрела ему в глаза, и он понял, что напрасно испугался. Там было что-то хотя и тревожное, но теплое и доверчивое. Да Шура и сама постаралась погасить обиду.
— Играй уж лучше на гитаре, — великодушно разрешила она. — На гитаре ты хорошо играешь…
— Прошу прощения! Я ведь не хотел обидеть! — закричал Алешка. — Не хотел… Но как же усидеть пнем около таких хороших девчат?!
Ему хотелось сказать проще: «Около такой хорошей, милой девчонки, которую я, может, всю жизнь искал!» И он запел снова неведомую песню, вкладывая в ее тревожные слова давнюю тоску по другой, настоящей жизни:
В далекий край товарищ улетает,
За ним родные ветры улетят.
Прощай навеки, мама дорогая,
Мне нет прощенья, люди говорят…
Что-то слишком трудное, недоступное Шуре, но искреннее было в его тягучей песне. Но оттого, что в ней была искренность, что Алешка очень уж многое хотел бы высказать, она не отрываясь смотрела в его тоскующие глаза…
Вечером, после разнарядки, Костя Ухов жаловался Шумихину:
— Совсем задергал новый начальник! Сейчас текущий момент требует незамедлительно решить вопрос с противоцинготным отваром. Медицинская новость, общедоступно и полезно при нашем военном пайке…
Костя сознательно не сказал «голодном пайке», не только потому, что сам в первую очередь был в ответе за этот паек, но и потому, что Шумихин обвинил бы его в пораженческих высказываниях. Такие слова, как голод, страдание, издевательство, воровство, и другие прямые, жесткие понятия Шумихин не употреблял и не позволял окружающим. Их было нетрудно избежать, поскольку с течением времени находились более округлые, вполне благозвучные заменители: ограниченное снабжение, трудности роста, недостаточная борьба с хищениями и т. д. Такие слова как будто бы определяли истинное положение дел и в то же время успокаивали, ни к чему не обязывали ни того, кто говорил, ни того, кто их слушал. Костя Ухов тонко разбирался в словаре своих современников…
— Работы по горло! — продолжал он. — Так нет — посылает Горбачев в город по децзаготовкам! А что сейчас достанешь! Мерзлую картошку! Да и ту вряд ли продадут в колхозах! Мертвое дело! А не исполни приказа — тут же будет нагоняй, вплоть до снятия с работы! Крутись как знаешь…
Шумихин успокоил завхоза:
— Подчиниться приказам, само собой, нужно, и я лично уклоняться от них не советую, поскольку — единоначалие… А что касаемо увольнения, то вряд ли! У него характер еще девичий!
И для убедительности добавил:
— Я вчера представил ему материал на двух лодырей, чтобы тряхнуть их как следует, другим в назидание и острастку… Так не подписал, жалость какую-то несвоевременную проявил. Молод парень!
Шумихин не мог и думать, какие козыри он давал в пятерню завхоза.
Костя ничего не ответил, только вздохнул и вышел из барачной пристройки. А через полчаса к Шумихину пришел Горбачев, сообщил, что приехал парторг комбината Красин, ждет.
— Приехал часа полтора тому назад и велел вызвать Илью Опарина. До сих пор идет разговор, по-моему, довольно бурный… Не знаешь, в чем дело, Семен Захарыч? — поинтересовался Николай, пока Шумихин облачался в полушубок.
Шумихин отыскал свою неразлучную палицу, молча натянул рукавицы и, выдержав изрядную паузу, хмуро покривил рот:
— История!..
Потом недоверчиво, сторожко оглянулся на темное запотевшее окно и добавил осуждающе:
— История, нежелательная для коммуниста…
Уже на улице, во тьме, сбиваясь с ноги за спиной Шумихина, Николай кое-как разобрался в существе «нежелательной истории». Опарин, оказывается, в свое время сильно повздорил с бывшим начальником оперативного отдела Черноивановым и получил за это выговор…