Кроме «департамента внешней торговли», Гончаров принадлежал к интеллигенции сороковых годов. Он был современником Тургенева, Белинского, Герцена, Огарева, К. Аксакова. На его глазах русская мысль переживала поистине геологический переворот, так как только теперь она вполне сознательно спросила себя: «Зачем я существую?» Критика Белинского, философия Герцена, беллетристика Тургенева, проповеди Аксакова и славянофилов старались ответить на этот вопрос и решить его ясно, сознательно, бесповоротно. Мысль, творчество, взятые сами по себе, в своем процессе, как игра сил, как источник личного наслаждения, перестали удовлетворять человека. В ответ на вопрос: «Зачем я живу?» – Белинский отвечал: «Для блага общества», – и во имя этого блага требовал труда от личности; того же труда требовал Герцен как необходимого условия сознания человеческого достоинства. Славянофилы написали на своем знамени тогда еще новое, не затертое, не износившееся слово «народ» и в служении темной массе полагали свою жизненную цель.
Все это брожение не коснулось Гончарова. Он не мог не видеть приближения «нового трудового начала», но видел это приближение лишь «отраженным в маленьком зеркале, в среднем чиновничьем кругу».
«В то время, – замечает один критик, – как Тургенев, войдя в кружок Белинского, вместе с последним отрешался от романтизма путем философского мышления и усвоения широких общественных идеалов, – Гончаров тот же самый процесс совершил под влиянием тайных советников».
«La plus jolie fille ne peut donner plus qu'elle a»,[5] – говорит французская пословица. То же применимо и к тайным советникам. «Это была среда бюрократического оппортунизма, не чуждая либерализма в самой умеренной дозе, ратовавшая против крепостного права и стремившаяся к европейскому прогрессу…»
Такую программу Гончаров воспринял и усвоил.
Выше я назвал «Обыкновенную историю» – «Обыкновенной трагедией». По этому поводу надо объясниться.
Наивный романтик Александр Адуев, влюбленный в стихи, луну и Шиллера, свято верующий в любовь, дружбу (непременно вечную) и бескорыстие людей, приезжает в Петербург сороковых годов из провинциальной глуши, из-под крыла страстно любящей матери. Александр влюбляется. Любовь изменяет раз, два, потом изменяет дружба. Бедный романтик не выдерживает, приходит в отчаяние. Эпилог следующий: у бывшего поклонника Шиллера – плешь, почтенное брюшко, начало геморроя, прекрасное жалованье и богатая невеста. От прежних идеалов – ни следа. Он даже стыдится их. «Ты, кажется, идешь по моим следам?» – спрашивает его дядя, только что представленный в тайные советники. «Приятно бы, дядюшка!» Дядя, скрестив руки на груди, смотрел несколько минут с уважением на своего племянника. «И карьера, и фортуна! – говорит он почти про себя, любуясь им. – Александр, – гордо, торжественно прибавил он, – ты – моя кровь, ты – Адуев! Так и быть, обними меня!»
Прочтя эти строки, невольно начинаешь сознавать, что обычные представления о трагедии слишком узки, недостаточны. Трагедия – это крик пораженного Богом человека, – говорит В. Гюго.
Романтизм Адуева, его вера в любовь «навеки» и дружбу «по гроб жизни» – канва неглубокая, быть может. Но что в них смешного, тем более дурного? Ничего, и даже наоборот. С истинно человеческой точки зрения они прямо нормальны, необходимы даже, да и самого Адуева в течение нескольких лет оберегают от пошлости.
Пошлость побеждает в конце концов. С точки зрения «входящих и исходящих» Шиллер начинает казаться смешным, а восторги любви, упоение дружбой – просто неприличны для надворного советника и кавалера.
Он – этот надворный советник и кавалер – счастлив, доволен, и для него нет трагедии, но есть трагедия для общества, где хорошие, чистые чувства расходуются так скоро.
У меня нет ни малейшего права утверждать, что Гончаров пережил ту же самую трагедию в своей личной жизни. Я и не утверждаю этого. Но почему же не допустить, что как романтизм Адуева был увеличенным отражением романтизма самого Гончарова, так и его метаморфоза описана, хотя бы в преувеличенном виде, – по подлинным документам из жизни автора «Обыкновенной истории»?