Кондарев вышел. Солдаты повели его по темному коридору. Тот, что шел позади него, зажег электрический фонарик, пристегнутый к поясу.
— Прощайте! — крикнул Христакиев с порога, глядя вслед удаляющемуся Кондареву, спина которого мелькала меж штыков. — До свидания на том свете!
Он вернулся в комнату, захлопнул дверь и жадно выпил еще бокал вина. Его охватило бешенство, хотелось буйствовать, браниться, плевать в лица всем, и даже вдруг пришла в голову мысль о самоубийстве. Но он овладел собой, опустился на стул и тупо уставился в нетронутое блюдо и недопитый бокал… То, что он безумно ненавидел и что всегда вызывало в нем беспредельную злобу, теперь уже был не Кондарев, а все ненавистное стадо лапотников. Тех самых лапотников, которых надо было обвинять, и он обвинял их все это лето, бунтарский сброд… И он начал мысленно готовить речь. Она вдохновит тех пятерых, которые после полуночи расстреливают перед выкопанными днем у реки рвами. Они напьются на банкете и придут сюда, чтобы покончить с Кондаревым. У того не будет времени рассказывать, как прокурор просил его и что ему говорил, а на том свете некому будет его слушать… Эта речь должна прозвучать как гром, блеснуть как молния и открыть глаза офицерам, внушить им новые мысли и понимание своей роли в обществе, чтобы уберечь от позиции нейтралитета. Эта речь должна дать им ясное представление о новом государстве и новом обществе, чья сила и единство устоят перед бунтарскими силами народа. Государство должно стать авторитарным, с ничем не ограниченной властью, управляемым группой избранных, которые не остановятся ни перед чем и будут управлять уверенно, твердой рукой. Они не должны ничего упускать из виду. Должны уметь скрывать страшные истины и держать в повиновении и тупой покорности всех…
Сам он должен стать одним из вожаков, одним из дирижеров этого оркестра… Европа не оставит их. Европа очнется и стряхнет с себя усыпляющий христианский гуманизм, чтобы сохранить наследие веков…
В эти минуты Кондарев спускался по лестнице. Шел нарочито медленно, чтобы надышаться чистым вечерним воздухом, и, возможно, солдаты понимали это, потому что не торопили его… Прошлое, с тенями мертвых товарищей, к которым и сам он должен скоро уйти, с памятью о живых, казалось осязаемым, и он нес его на плечах, радостно, с трогательной уверенностью вглядываясь в сияние грядущей победы… Выйдя в коридор, он сразу же забыл о Христакиеве. Он думал о том светлом часе, когда лунной ночью в тени леса шел в Горни-Извор, об озарении, сбросившем пелену с глаз его и навеки связавшем его с народом. Именно тогда осознал он не только свое кровное родство с простыми крестьянами, но и великое братство между людьми вообще, без которого невозможно было осуществить дело партии. Он слышал голос сестры, которая сегодня днем звала его за оградой: «Братик, покажись, чтоб мы видели, что ты жив», — видел Грынчарова, перебирающегося через овраг в вековом лесу у кошары, Стояна Радковского, мертвого Петко-Шопа, застреленного у полустанка, видел крестьян, с которыми бежал от погони. Казалось, вся жизнь его неслась мимо, как поток, шумя и унося мутные волны, чтобы поскорее очиститься. В потоке этом он видел и полные одиночества бессонные ночи в своей комнатке в Кале, с осаждавшими его путаными мыслями, и солдат, схвативших его путаными мыслями, и солдат, схвативших его в лесу, которые пожалели его, дали поесть и перевязали, и тех, которые позже, в повозке, сняли с него хорошие сапоги и обули в царвули. Уже одна только мысль, что он возвращается к своим товарищам, согрела его, наполнила ощущением душевной чистоты и спокойствием. Он испытывал потребность думать о них и ни о чем больше не сожалел. «Да, они — моя сила, и пусть будут они моей гибелью, — сказал он себе, держась за перила. — Я — кончаю свой путь, а они и другие, которые придут, победят».
Прежде чем часовой открыл перед ним дверь, Кондарев еще раз вгляделся в глубокое бархатно-синее небо с редкими, уже осенними звездами. «Я увижу его еще раз», — подумал он.