Над ним была чистая бездонная глубина, такая спокойная, что ему сразу хорошо стало на сердце — все кончилось, ни о чем не надо хлопотать и никуда не надо спешить. Он лежал, смотрел в небо и словно бы тихо растворялся в нем, рассеивался голубым туманом и сам для себя, со всей своей жизнью, мыслями и чувствами, становился постепенно как бы далеким воспоминанием, которое не терзает сердце, а лишь слегка томит его. «Ну и пусть! — подумал он. — И совсем не страшно…» Ему и в самом деле было совсем не страшно. Он закрыл глаза. На него слабо тянул понизу мягкий ветер, холодя щеку.
Минуты или часы прошли в забытьи — он не заметил, но когда снова открыл глаза, то не увидел сквозной и спокойной голубизны над собой — небо опустилось и потемнело, утратив свою прозрачность, а по горизонту, между лиловыми завалами туч, протянулось тонкое и длинное оранжевое перо.
Хотелось пить. Тихон Спиридонович нашарил флягу и поднес ко рту. Попался коньяк — все равно! — он хлебнул раз и другой, как воду, не, чувствуя вкуса и крепости. Вскоре голова истомно закружилась, мысли прояснились и пошли взблескивать, сменяя одна другую и угасая бесследно. Тихон Спиридонович грустно усмехнулся, вспомнив Фомичева, — утешать взялся, вот чудак! А хороший был парень!.. Он вспомнил Фомичева, как вспоминают давно умерших или уехавших без возврата в дальние края, — словом, как вспоминают близких, встретиться с которыми больше не суждено. О том, что с Фомичевым простились всего шесть часов назад, он не подумал, да этих шести часов и не было для него: шесть ли часов, или шесть лет, или шестнадцать лет — не все ли равно?.. Так же отдаленно вспомнил он Никулина, Жукова, Папашу, потом в неясной смутной дымке встало перед ним лицо Маруси Крюковой, и он в своем сердце не ощутил ни боли, ни тоски, ни порыва.
Это были те страшные минуты в человеческой жизни, которые старят и охлаждают сердце, замедляют его биение, наполняют вялым безразличием, как холодным пеплом. Не очень крепок, видно, был стебель, на котором держался в жизни Тихон Спиридонович, и сейчас этот стебель пересыхал стремительно. Если бы тело Тихона Спиридоновича успевало дряхлеть вслед за его душой и сердцем, то в один этот вечер он бы высох, пожелтел, лицо его покрылось бы морщинами, волосы побелели и голова затряслась.
Он выпил еще коньяку и, оглушенный им, скользнул и черную пропасть, где не было ни мыслей, ни воспоминаний, ни видений…
Очнулся он уже глубокой ночью. В холодной пустоте неба точно тянуло порывистым ветром, звезды мерцали неровно, то разгораясь, то снова тускнея. Беспредельным холодом веяло оттуда, нестерпим был этот ледяной звездный свет, а кругом стояла черная непроницаемая тишина и темь. Тихон Спиридонович приподнялся, посмотрел, ничего не увидел и сам почувствовал, что глаза у него безумные. «Эй!» — крикнул он слабо; голос его рассеялся без следа в этом великом звездном холоде. Тогда он понял, что погиб; он понял это с неотвратимой ясностью и ужаснулся. «Захар! Эй, Захар! Фомичев!» — позвал он и заплакал, вспомнив, что Фомичев ушел от него.
То, что он испытывал, не было страхом или ужасом, а чем-то гораздо большим по безысходности и непоправимости своей. Тело его не успело одряхлеть вслед за его душой, и произошло нарушение той внутренней целостности и гармонии, без которых нельзя жить человеку, если он не безумен. А отсюда родился уже и не страх, а смятение, уверенность в том, что все кончилось и Фомичев, конечно, не вернется. Мысль эта все время таилась в душе Тихона Спиридоновича и тихонько подтачивала его, а теперь заслонила собою все, тяжко подавила разум и волю.
Ему стало так безнадежно, такую предельную подавленность и обреченность ощутил он в себе, что не мог больше ни думать, ни рассуждать — оцепенел в тоскливом изумлении. Над ним нависла темная тысячепудовая глыба, готовая вот-вот оборваться, и некуда было убежать или спрятаться. С заледеневшим сердцем он ждал, боясь поднять глаза к звездам.
Преступление Тихона Спиридоновича
Те же яркие звезды, дрожащие трепетным огнем, то разноцветно вспыхивая, то опять тускнея, светили и Захару Фомичеву, когда он, одолев последний овраг, выбрался на глухой проселок, ведущий прямо к своим.
Фомичев был ранен тяжелее, чем показалось ему вначале. Он шел через силу, с натугой, пошатываясь и спотыкаясь, иногда падал. Он шел, не меняя курса, все вперед и вперед — пересекал промоины и лощины, переваливал через холмы, пробирался сквозь кустарник, увязал в топких мочажинах. Тяжко было ему, земля сладко манила прилечь, сами собой подгибались ноги, просили покоя, но разум и воля приказывали Фомичеву держаться, и он, как истый русский солдат-матрос, повиновался без жалоб и сетований, поскрипывая только зубами, когда приходилось очень уж трудно.
…Он дошел, а как — не помнил и сам.
— Ого! — сказал Никулин, увидев при свете карманного фонарика бурую от засохшей крови повязку на голове Фомичева и под ней — осунувшееся иссиня-меловое лицо с запавшими глазами, торчащими скулами и сухими, запекшимися губами.