Сам порой впадавший в отчаяние, Шмелев писал о спасительной для интеллигента силе мысли. Мысль, воля, вера — вот что нужно эмигранту. В рассказе «Въезд в Париж» (1925) он показал бывшего студента, бывшего полковника, ныне бродягу, который с сорока франками в кармане «вступил в Париж без узелка, походно, во всем, что на себе осталось», и ему, все видевшему, «теперь ничего не страшно». Шмелев полгода жил у океана, но в миниатюре «Океан» (1925) создал зловещий образ океана, символ «пустоты, бескрайности мертвого бытия» — ему враждебна мысль, но «оцепеневшая мысль проснулась и вскрыла бившееся во мне, живое». Шмелев всегда опасался бездумности, мыслительного оцепенения. Позже, в 1933 году, он Ильину написал: «Сидел, гром слушал водяной, и жизнь свою разбирал… — и потом вроде как петушком прошелся, в мыслях, перед океаном-то! Он шумит себе, а я храбрюсь. И сказал ему, глупому: „Ты — океан, а я — Иван, но жребий нам обоим дан. Тебе — греметь, а мне — скорбеть..? Но я могу порой и петь, Могу тебя до недр объять, и мертвый голос твой понять. А ты? Твой жребий, твой удел?.. Лишь вечный грохот мертвых дел, Прилив, отлив — твой вечный ход, Игра пустая мертвых вод“. И убежал я от него, от маятника вселенского, мне чужого»[250]
.В Крыму мысль заставляла Шмелева сопротивляться смерти, напоминала: ты не мясо. Мысль в Европе говорила ему: ты, может, и тростник, но мыслящий. В рассказе «На пеньках» Шмелев обратился к теме человека — мыслящего тростника. Его герой, Феогност Александрович Мельшаев, профессор, член-корреспондент двух европейских Академий, автор ученых трудов, член Общества изучения памятников культуры, историк философии, до революции читал лекции в Институте археологии и Университете, производил раскопки умерших цивилизаций. После революции прошло шесть лет, и он сам стал экспонатом погибающей цивилизации, «некой эманацией», от него воняет супом из воблиных глазков, прокислой бараниной, он читает лекции в дырявых шерстяных чулках покойной жены и рваных калошах, на нем зеленые штаны-диагональ, которые он выменял у околоточного, его чесучовый пиджак стирали последний раз в июле семнадцатого, грязь с рук он соскабливает стеклышком. Голод унижает — и ему трудно противостоять инстинктам, и ему так хочется нашарить в мешке баранью лопатку и грызть ее, и грызть… нет, сосать… выпали передние зубы, и он будет сосать эту лопатку! Профессора уплотнили, и в его квартире жили новые: повар из столовки, «куцие девки» в кепках и с портфелями, к ним ходили восточные люди, и в квартире стоял визг. Сын дворника, советский начальник, производил у профессора обыск. Профессор понял, что он в теперешнем своем состоянии — пустышка, nihil.
Прошлая жизнь все еще пробивала его сознание своими образами — Греции, молодого вина, пожелтевшего мрамора и почерневшей бронзы, купленных у пьяного грека древних костяных дощечек, девушек, и в каждой виделась Сафо. Душу его укрепляли стоики и Диоген. В трех верстах от обычного железнодорожного полустанка, у болота, на вырубке, на пеньках, он вдруг пережил острое возмущение против себя нынешнего: «Хоть и „тростник“ я, но мыслящий!». И через год он уже сидел на берегу Атлантического океана: «Я нашел в себе уснувшую силу сопротивления, воли, сметки и ненависти».
Символический смысл придан в рассказе византийскому тысячелетнему костяному триптиху, которым когда-то владел Феогност Александрович. «Это было творение глубочайшей мысли», триптих Веры, Рождества, Воскресения. В нем была выражена идея неумирающего искания духа. На левой створе изображены волхвы с жезлами магов, «Бог в небесах держит Звезду в Деснице», на главном створе изображено снятие со Креста, жезлы уронены, «в небе не видно Бога», на правом створе — Великое Воскресенье, волхвы воздали руки с жезлами, в лучах звезды изображены три ипостаси Божьи. Придут волхвы! Примечательно, что Ильин в январском письме 1930 года поставил этот рассказ рядом с «Солнцем мертвых». Но Ильин услышал в нем тему, Шмелевым не выраженную явно, для Шмелева сугубо интимную: «…иск Творцу — разве человек виноват, что где-то есть» сын дворника, которому теперь все можно[251]
. Профессор, по Ильину, «Божие бремя несет, на Голгофу со-путствует»[252]. Итак, Божья помощь, с одной стороны, и иск Богу — с другой… Шмелев был рад такой оценке и такому пониманию рассказа. Он признавался, что сам недоумевал, как написал «На пеньках»: просто «вывалилось», «страшно тяжело мне»[253]. Он получил восторженное письмо от Т. Манна, которого особенно привлекли в рассказе маленькие волхвы, раскрывающие дали. Манн потрясен его страданиями, его «тоской об ушедшем мире»[254].