Конечно, Иванов не был «литературным заикой». Да, к доэмигрантскому Иванову относились снисходительно, Ходасевич вообще назвал его раннюю поэзию художественной промышленностью, а Блок в 1919 году, хотя и отозвался о нем как о самом талантливом среди молодых, подметил: у него есть такие страшные стихи ни о чем! Также двойственно отнеслись к нему и Гумилев, и Кузмин. И в 1922 году о нем писали, в частности К. Мочульский, как о создателе очаровательных и незначительных стихов. Только после 1931 года, после выхода его книги «Розы», критики полюбили его за подлинность. При всем том Иванов, возможно, — самый талантливый поэт эмиграции, и Мережковский справедливо одну из своих книг надписал ему со словами «Лучшему поэту современности». Его манерные выпады вроде «Хорошо, что нет Царя. / Хорошо, что нет России. / Хорошо, что Бога нет» скрывали настоящую боль. Даже в его заявлениях о том, что он по ту сторону Добра и Зла, были и растерянность, и самозащита, и игра — маска циника, которую он не хотел снимать, а может быть, потом уже и не мог. Справедливо написал о нем поэт и литературовед Владимир Марков: «Георгием Ивановым возмущались, его пробовали оправдать, объяснить, им восхищались, но, кажется, никто не писал, как и за что он любит его стихи. В самом деле, за что любить этого бывшего молодого петербургского сноба, „объевшегося рифмами всезнайку“, избалованного ранним признанием „лучших кругов“ — в безвоздушной эмиграции вдруг ощутившего бессмыслицу, пустоту, дырку (жизни, искусства ли) и не в очень приятной форме доложившего об этом читателю? Но это в лично-поэтическом, внешнем плане. Если же обратиться к „стихов виноградному мясу“, то где еще сейчас найдешь эту простоту и вместе неуловимость, это чувство современности в сочетании с ароматом недавнего прошлого, эту смесь едкости и красоты?»[303]
На закате жизни его ждала богадельня — приют для стариков, в те годы он уже производил впечатление «почти безумца», как вспоминала Н. Берберова, он напоминал «картонный силуэт господина из „Балаганчика“», и «в его присутствии многим делалось не по себе, когда, изгибаясь в талии — котелок, перчатки, палка, платочек в боковом кармане, монокль, узкий галстучек, легкий запах аптеки, пробор до затылка, — изгибаясь. Едва касаясь губами женских рук, он появлялся, тягуче произносил слова, шепелявя теперь уже не от природы (у него был прирожденный дефект речи), а от отсутствия зубов»[304]
.Можно предположить и иной источник сарказма Иванова в отношении к Шмелеву. Иванов — лирик, поглощенный собой. В эмиграции в Шмелеве проявился несвойственный Иванову пророческий, серафический пафос, традиционный в литературе XIX века. Уже поздний Иванов спародирует: «И внемлет арфе Серафима / В священном ужасе петух» («Голубизна чужого моря…», 1955), соединив пушкинского пророка и некрасовский петушиный бой пророков с толпой.
Шмелев и Иванов — два полюса эмигрантской литературы. Таковыми они были и в восприятии современников. Игоря Северянина вдохновило «Солнце мертвых», которое стало реминисцентным фоном для его медальона «Шмелев» (1927): «И солнце в безучастном небосводе / Светило умирающим живым», «Глумливое светило солнце мертвых». В «Солнце мертвых» он почувствовал библейскую суть, в строке «в каждом смерть была окне» слышится Екклесиастом сказанное о смерти: прах возвращается в землю, а дух — к Богу, «и помрачатся смотрящие в окно» (12:4). В медальоне же «Георгий Иванов» (1926) Северянин написал: «Коварный паж и вечный эпигон», в пере которого «вдосталь гноя» — и обмокнуто оно «не в собственную кровь». Пикантность медальона в том, что ранний Иванов находился под влиянием Северянина, и его сборник «Отплытие на о. Цитеру» (1912) — дань северянинскому авторитету.
Возможно, раздражение Иванова вызвано и причинами глубоко личного, творчески-личного, характера. Лирика Иванова, опубликованная в год выхода рецензии, достаточно анемична. Парадокс, но в его стихах прозвучали мотивы и шмелевской прозы, но перо он окунал, действительно, «не в собственную кровь», вообще не в кровь: «И кому страшна о смерти весть, / Та, что в этой нежности есть?» («Даль грустна, ясна, холодна, темна…»), или «Все какое-то русское — / (Улыбнись и нажми!) / Это облако узкое, / Словно лодка с детьми» («Синеватое облако…»), или «И шумело только о любви моей / Голубое море, словно соловей» («Не было измены. Только тишина…»), или «На голос бессмысленно-сладкого пенья, / Как Байрон за бледным огнем, / Сквозь полночь и розы, о, без сожаленья… / — И ты позабудешь о нем» («Как в Греции Байрон, о, без сожаленья…»).