- Я из Крыма, дядя Сережа. Папа и мама от голода… меня в детский дом. А я оттуда сбежал. К вам.
Секунду он смотрит на меня полумертвыми глазами, потом вдруг обнимает, двумя руками прижимая к груди мою голову. Крепко-крепко.
3
Улица Декабристов, дом два дробь шестьдесят один. Пройдя длинные, под всем домом, сводчатые ворота, налево - полуподвальная комната с единственным окном вровень с землей. Бывшая дворницкая, вход прямо со двора, маленький тамбур, где когда-то хранились дворницкие орудия производства, а теперь - наши дрова. И еще - личный водопровод. Это - большое удобство: собственная вода под боком, хотя все остальные удобства - во дворе.
Комната длинная и узкая, всегда полутемная или темная абсолютно: солнце сюда не заглядывает. Старый письменный стол у окна, две полки с книгами, колченогий обеденный стол, несколько стульев и моя клеенчатая кушетка. Тетя и дядя спят за шкапом у дальней стены.
Тетя Клава - худенькая, стриженная под "совслужашую", в неизменных кофтах: темно-коричневая - для службы, темно-синяя - для дома. Вечерами хлопочет у примуса, раздраженно стуча крышками кастрюль, утром спешит на службу. И дядя - в школу, тоже утром. И я весь день один. Мои дела: убрать комнату, сходить за продуктами. Зимой к этому прибавятся дрова для печки, но пока - лето.
Ни в нашей комнате, ни даже во дворе не определишь времен года. В комнате и в июле сыро и прохладно, а двор - без единой травинки. Мощеный крупным булыжником квадрат, с трех сторон замкнутый массивными трехэтажными корпусами, с четвертой - громоздкими сараями. Во двор выходят тылы хлебопекарни, продуктового магазина и Дома ответработников. С раннего утра во дворе колют дрова, разгружают подводы, и время здесь постоянно, неделимо на лето и зиму, весну или осень. Оно подчиняется только ритмам труда, по которым живет двор. И в том дворе я пока никого не знаю, хотя видел ребят издали.
- Знакомиться не торопись, - наставляет дядя. - Пусть сначала приглядятся, попривыкнут.
Второй вечер. В первый я рассказывал, что знал. Командировка, в которую отец уехал еще в марте, путевка для мамы и меня в Коктебель, военный комендант станции Джанкой, моя ночная пересадка на поезд в Смоленск.
- Почему комендант отпустил их без сопровождающего?
Это - не ко мне: к дяде. И дядя неуверенно поживает плечами:
- Может быть, так положено, Клавочка? Дети за родителей…
- Ерунда! - тетя сурово ставит точку. - Больше не вспоминаешь. И никому не рассказываешь.
- Никому, - тихо и очень серьезно подтверждает дядя. - Никогда. Ни под каким видом. Иначе…
Он беспомощно разводит руками, включая в объятия худенькую, никогда не улыбающуюся тетю Клаву, меня, длинную сырую комнату со всеми ее мокрицами, крысами, тараканами и клопами.
- Я понимаю. Крым, голод, детдом.
- Поменьше, поменьше, - строго говорит тетя.
- Что поменьше?
- Крым, детдом - подробностей не надо. Только обозначь, а рассказывай переживания. Переживания не проверишь.
- И вообще, больше слушай. Сейчас такое время, что… - дядя Сережа вздыхает. - Язык в России всегда враг, уши - всегда друзья. Не нами сказано, не нами…
- Письмо!
Тетя Клава выкрикивает это слово, как команду. Потом я пойму, потом… Нет, я ничего не успею понять, я только успею догадаться, что женщины - наше спасение. Они чувствуют опасность без всяких чувств, кожей и сердцем, потому что им отвечать за завтрашний день. Ведь может так случиться, что некому будет варить обед, некого ждать, не на кого ворчать, и тогда погаснут все очаги на земле. Все - и придет последнее оледенение: я уже ощущаю, как у меня мерзнут на ногах пальцы.
Дядя Сережа суматошно хватает со стола письмо, кидается к печке. Вскрикивает: кажется, он обжегся, открывая дверцу. Но письмо бросил, и я вижу, как огонь начинает его корежить.
- Они по пеплу восстанавливают, - тихо говорит тетя Клава.
Дядя старательно орудует кочергой, на миг взвиваются искры, и все кончается. Нет больше маминого письма. Ни одной строчки нет…
- Теперь они не прочтут.
Дядя Сережа опасливо оглядывается на меня, не зная еще, как я оценю это отчуждение - "они". Но я уже сжег все мамины слова. Раньше, в ту одинокую ночь в поезде.
- А Маруся Ивановна? - вдруг тихо спрашивает тетя.
Я ничему не удивляюсь. Я как будто уже знаю, что во дворе живет бойкая смешливая дворничиха Маруся, забывшая в тридцать шестом свой смех по утрам, когда золотари приезжают чистить выгребные ямы и над всем кварталом повисает вонь. Густая, хоть режь: ее унимал только смех, и Маруся смеялась. А потом вернулась откуда-то с чужими глазами и без смеха. И потребовала, чтобы все жильцы звали ее Марусей Ивановной. По батюшке. Весь двор послушно стал называть ее так и стал бояться. А тот, кто не стал называть и бояться, тот уехал, никому ничего не сказав.
- Маруся Ивановна, а где Анохин? Куда девался?
- Куды, куды. Поменьше спрашивай.
Когда рекомендуют поменьше спрашивать, это означает - побольше бояться. Я уже осваиваю понемногу эти новые правила и уже боюсь. Боюсь неизвестной Маруси Ивановны и особенно нашего знакомства, от которого не убежишь ни на каком ночном поезде.