И я отправился в путь. В сумерках заметил на поле стог сена, где и заночевал. С рассветом пошел дальше, хотя нужно было бы делать это ночью. К вечеру все-таки благополучно добрался еще до одного хутора. Обойти его не представлялось возможным — весь почти поселок окружен непроходимыми болотами. Но и хутор я миновал удачно. За хутором, неподалеку, стояли две сосны. Дорогу, по которой я вышел, пересекала другая дорога — как раз в том месте, где были сосны. Из-за деревьев навстречу мне вышли два человека. То были полицейские. Они задержали меня. Я долго упрашивал их, чтобы отпустили, но они не согласились и отвели меня обратно в хутор, в полицию, а оттуда, на подводе, под охраной, отвезли в Ригу и сдали в гестапо. Там меня продержали три дня. Затем направили в тюрьму для политических заключенных, где содержались латыши, служившие в Красной Армии. Большинство из них были командиры. Я не знал, что тут было мое спасение, и ожидал, конечно, самого худшего.
Поместили в одиночную камеру, пищу подавали в окошечко из коридора. Пища была не гуще той, что выдавалась в других лагерях. Утром чай и девяносто граммов хлеба, в обед — ковшик супу, вечером — опять чай. Вот и все. Но зато не гоняли на работы и вообще никуда не выводили, кроме как один раз в неделю на прогулку. Вскоре вслед за мной в тюрьму поступило еще пять человек. По их рассказам, попали они сюда за диверсию. Работая где-то в гараже, закопали в землю несколько бочек бензина, но их разоблачили.
Заключенные умирали и тут. Это знали в городе: об этом рассказывали латыши, обслуживавшие тюрьму, — повара, раздатчики пищи. Узнав, что в тюрьме содержатся четыреста человек латышей, которым грозит голодная смерть, жители Риги потребовали от немецкого коменданта разрешения помогать заключенным. Такое разрешение в конце концов было дано. С той поры каждое воскресенье рижане приносили кое-что из еды, сдавали на кухню, где работали надежные люди, которые делили все поровну среди заключенных, не глядя на то, кто ты: латыш или не латыш. Это была большая поддержка.
Не знаю, чего от нас хотели фашисты, но держали очень строго: через каждые три дня снимались допросы и отпечатки пальцев…
Прости, Фенюха, но дальше описывать все у меня нету мочи, не хватает моих сил. Скажу только, что я прошел семнадцать — слышишь, 17 — немецких лагерей. Рассказал же только о трех. Был я и в Эстонии, на сланцевых рудниках, оттуда меня направили в другой лагерь, а затем и в третий, в четвертый, в пятый, в шестой…
Вот все, Феня. А сейчас еще одно испытание — надеюсь, последнее: я нахожусь хоть и на родной земле, но далеко-далеко от Завидова. Люди, специально назначенные, должны убедиться, что и за той чертой, под номером 95, оставался советский человек.
Ну а для этого надобен какой-то еще срок».
Письмо длинное, но Сергей прочел его от начала до конца один раз, потом другой, не в состоянии избавиться от встревожившей его мысли: физические раны, оставленные войной на миллионах бывших фронтовых солдат и на теле их Родины, в малый, большой ли срок, но все-таки исцелятся, зарубцуются. А как исцелишь, заврачуешь раны душевные, полученные от той же войны десятками тысяч людей, подобных Авдею? И еще. Для чего, собственно, Феня Угрюмова держит постоянно при себе это письмо? Не служит ли оно для нее некой охранной грамотой?.. И от кого обороняется она этим страшным документом? От матери, отца, от тетки Авдотьи или от всех завидовцев, осуждающих их связь: ведь, помимо всего прочего, Авдей доводится ей двоюродным дядей — Феня укладывается в постельку с «родственничком», допустимо ли этакое?!
Ну а сам Авдей? Выветрятся ли из его памяти кошмары прошлого? Будет ли он когда-нибудь спать бестревожно?
Тетенька Анна все-таки не вытерпела — подала свой голос с печки:
— Да ты, никак, все не спишь?
— Сплю, сплю, тетенька Анна!
— Как же — не слышу, что ли! Ложись, хоть часик вздремни. Скоро уж вставать.
— Не спится что-то, тетенька Анна. Все о них. Трудно им придется.
— Знамо, нелегко, — живо отозвалась старуха. — Теперя держись. Сладок будешь — расклюют, горек будешь — расплюют… А ты все-таки сосни часок. И мне, старухе, дай вздремнуть маненько, — тяжко, с оханьем вздохнув, хозяйка умолкла.
4
Странно все-таки и горько устроен мир. Событие, от которого человек вправе был ожидать если не полного счастья, то хотя бы какого-то просветления в своей судьбе, неожиданно, вопреки, казалось бы, всякой житейской логике поворачивается к нему самой своей неласковой стороной. Полученное Феней в конце сорок пятого года письмо от Авдея зажгло в ее душе некий светильничек, безотчетную покамест еще надежду на что-то почти праздничное впереди; после извещения о гибели брата Григория и Семена Мищенко впервые выжало на ее вроде бы уж навсегда недвижных, закаменевших губах легкую, едва заметную, на один лишь миг дрожь улыбки, которую, наверное, она и сама-то не почувствовала, — но улыбка все-таки была, и она была вернейшим знаком душевного воскрешения.