Я пошел в курилку, и курил там, в мундире, прислонившись плечом к крашеной стене. Кругом были свои мужики, они простили мне слабость, что я — слишком рано облачился во все выходное.
Поскольку, вольному — воля.
Складанюк подошел, и негромко сообщил:
— Расписывали на завтрашние посты, тебя опять поставили на выездной, во вторую смену.
— Отлично, — сказал я, — лучше не придумаешь.
Складанюк помедлил, а потом сказал:
— Не понимаю… Я на их месте перевел бы тебя в хозяйственный взвод. Дослуживать. Или уж, если на то пошло, на другой пост… Ничего не понимаю.
— Все отлично, — сказал я. — Какая разница.
Мундир был подшит по мне, и выглажен. Я стоял в нем, как в скафандре. Он отделял меня от всего, что было вокруг.
Зашел покурить Гафрутдинов, его кто-то толкнул в спину, чтобы не мешался на дороге, он отошел скромно в угол и достал свою сигарету.
Ему можно было покурить и на улице, и в сортире, — но он пришел сюда. Одиноко встал в стороне, не обратив внимания на тычок.
Я посмотрел на него внимательно, какой он паинька и не хочет никому зла, — мне стало тошно.
Вдруг накатила тоска, хоть вой…. Мундир на мне показался глупостью, мальчишеским хулиганством, бестолковым выпендрежем, за который нужно драть уши. Я жалел о своем разговоре с ним, накануне губы, когда он скреб в коридоре пол зубной щеткой.
Мне стало стыдно тогдашних своих слов, я заскрипел зубами, и, что есть силы, выругался про себя.
У меня, я помню, еще год назад пальцы отмерзали на морозе, когда выбегал подымить перед сном, или перед тем, как тереть зубной щеткой коричневые плитки пола с серыми цементными полосками между ними… И я никогда не боялся сортира, с его желтыми от мочи стенами, где собирались мои приятели, и ржали над своими плоскими и замечательными шутками. Это сейчас я брезгливо ворочу нос при запахе хлорки — тогда нет… Калачом меня было не заманить в эту прекрасную комнатку с лавочками. В заведение — для белых.
— Эй, салага, — сказал я громко.
Он сделал вид, что я не к нему обращаюсь, но я-то видел, как напряглась его шея, застыла, как замер в неподвижности взгляд. Образованный ты наш…
— Студент, — сказал я, — я тебе говорю. Подними окурок.
Он понял наконец-то, что, разговаривают с ним. Посмотрел на меня, потом на пол перед собой. Валялся там окурочек, я же не просто так завел этот разговор.
— Это не мой, — сказал он, виновато улыбнувшись, и в доказательство показал всем недокуренную свою сигарету. — Это не мой.
— Ты что, не понял?.. Я сказал тебе: поднять окурок. Бросить его в урну.
Ребята рядом, деды и черпаки, так же продолжали разговаривать, как и раньше. Но я-то знал, они ни звука не пропускают из нашего диалога. И все, естественно, на моей стороне. В деле воспитания подрастающего поколения.
— Это не мой, — опять улыбнулся он.
— Ты что, самый умный, — не выдержал Складанюк, — математику с физикой изучал?! Тебе там не говорили, что помещение нужно содержать в чистоте? Забыли?.. Так мы напомним. Подними все окурки в курилке… И затуши сигаретку, когда с тобой старшие разговаривают!
Он начал медлить, выдерживая спесь. Салапон еще не понимал, что приказы старших нужно выполнять быстро и беспрекословно. И, желательно, со строевой песней на устах… Кто-то из тех, кто стоял ближе, Сергеев, кажется, тут же, легко и беззлобно, как отец распоясавшегося сынишку, смазал студенту по сусалам. У того дернулось лицо.
— Живо, — сказал Складанюк, — сегодня у меня спать не ляжешь.
Студент смиренно бросил недокуренную сигарету в урну и нагнулся за чинариком, на который показал ему я. С него начал.
Ребята тут же забыли про него. Лишь согнутая спина время от времени возникала в поле моего зрения.
Правда, песни не пел… Может быть, он поймет этот мой намек? Может, так дойдет до него? Не через слова. Через невинную эту забаву дедов.
Я сделал все, чтобы спасти его. Остальное — его дело. Вдруг ему понравится поднимать окурки? Я уже здесь не причем.
Я вспомнил, как покрикивал он на губарей, молодым прорезавшимся баском. И мне стало совсем тошно, — от непревзойденного по гамме переживаний, преддембельского одиночества.
— У нас паршиво, — сказал парень с гитарой, — в магазинах одна туалетная бумага. Да и пойти по вечерам некуда. Кроме телевизора, ничего.
Мы познакомились, но их имена сразу же выветрились из головы, а спрашивать снова было неудобно.
— Но зато, вроде, свобода, — сказал я, — демократия и гласность… Хоть бы объяснили, что это такое?
— Это когда — бардак. И деньги ничего не стоят.
— Неужели так плохо? — спросил я.
Они наперебой принялись расписывать ужасы. Я уловил: картошка, которая стоила раньше десять копеек за килограмм, потом стала стоить — двадцать, потом — тридцать, потом — пятьдесят. Сейчас — семьдесят, вся мороженая и гнилая. Да и ту нужно поискать по магазинам…
Меня не пугали их кошмары, я выслушивал их с любопытством. Мне их страхи казалась ненастоящими, бутафорскими, раскрашенными по папье-маше черной гуашью.
— Это когда — все чужие, — прошептала на ухо Люда.
Ее рука давно лежала в моей. Но ее слабых пальцев уже не хватало мне.