Но собаки почему-то бросились врассыпную с жалобным подвизгиванием, как кутята. Зинка так удивилась, что совсем забыла про Кольку. А тот – все еще с завязанными глазами – упал на четвереньки и неловко, выпячивая зад, погнался за дворняжками. Одна отстала – то ли лапка у нее была хроменькая, то ли она от природы своей собачьей слабенькая. Колька нагнал ее в два прыжка – как огромная жаба, дворняжка только пискнула.
– Стой! Куда, куриная голова! А ну вернись, падла такая! – ворчала Зинка на бегу.
За широкой Колькиной спиной ей было никак не видать, что муженек вытворяет с несчастной собачонкой. Одно было верно – судя по капустному хрусту и вялым подергиваниям лапок, шавке пришел безоговорочный, несомненный каюк. Колька обернулся на голос – на окровавленный подбородок налипла шерсть, челюсти что-то сосредоточенно измельчали.
– Фу! Брось! – Зинка звонко хлестнула Кольку по губам, на землю шлепнулось полупережеванное собачье ухо. – Ну ты совсем, что ль? Ты хоть знаешь, чем они питаются? А если заразу какую в дом принесешь? Эх, вставай, горе ты луковое…
Так, с грехом пополам, добрались до уже знакомого Зинке «пряничного» домика. Гостеприимным он уже не выглядел: наличники ощерились острыми щепками, в оконцах метались багровые огни, а стоящий у калитки Петя – опять без футболки – угрожающе чистил финкой свои длинные ногти.
– Это откуда это к нам такую красивую тетеньку замело? Забыла чего? – жеманно, уперев руки в боки, спросил тощий.
– Да я… – Зинке стало неловко. Видать, бабка прознала все о ее затее. У, шельма старая! – Мужу нездоровится. Хотела к Матушке вот…
– Долго ж ты собиралась. Вон уж, – Петя кивнул на Кольку, – муженек-то твой Богу душу отдать успел. Или еще кому… Там разберутся.
– Да как же ж? – со слезой отвечала Зинка. Решила покаяться. – Я все по инструкции – один в один как она, а оно вон…
– Не реви. Для меня бабьи слезы – тьфу! Вода, а не слезы. Иди, в ноги кинься Матушке, глядишь, и выручит…
И Петя отступил в сторону, давая проход.
В Матушкиной каморке тоже было вроде все то же самое, но по-другому. Недобро смотрели закопченные иконы, чадили лампадки, к запаху капусты и ладана примешался еще какой-то едва заметный смрад – стылый, тяжелый, как в погребе или в могиле. Матушка Софийская сидела, сгорбившись, в кресле – вся напряженная, наэлектризованная, как из трансформаторной. Глазища желтые насквозь сверлят, костлявые пальцы скребут ногтями по подлокотникам. Матушка больше не выглядела милой старушечкой, скорее походила на облысевшую от старости сову. И Зинка почему-то очень четко ощутила себя дрожащей мышью. Едва она раскрыла рот, как Матушка ехидно спросила:
– Так что, хошь знать, за что меня Софийской прозвали? Хошь, нет?
И Зинка поняла, что меньше всего хочет знать о происхождении этой не то клички, не то фамилии; сжалась вся, стараясь казаться меньше. Одному Кольке все было нипочем – он вертелся на месте и тыкался башкой в угол.
– Так присядь и послушай.
В тот же миг Зинке на плечи будто мешок пыльный с картошкой взвалили. Да не один, а этак трояк. Колени подогнулись, и она плюхнулась на провонявшую клопами тахту. Хотела что-то сказать, но во рту пересохло, язык прилип к небу.
– Не перебивай старших, – наставительно сказала Матушка. – Так вот, Софийская – не фамилие мое, а прозвище. Село было такое – Софийское, вот я сама оттуда…
Угрожающий тон сменился старушечьей ностальгирующей напевностью; казалось, сейчас прозвучит: «Вот я в молодые годы…»
– Знакомое название, поди? Кладбище, с которого ты землю своровала, – тоже Софийское. Не прочла на входе? А знашь, как оно образовалось? Я тогда ишшо молодая, видная баба была, всю округу врачевала. Кому что – кому роды принять, кому хворь отшептать. Никому не отказывала. Потом Гражданская война началась. Неподалеку белый отряд разбили, так я раненых у себя в подполе сховала и выхаживала. Компрессы, шины, травки всякие – они меня матушкой называли. Даже влюбился в меня белый офицер, Ванюша его звали, души во мне не чаял. Только скоро пришли краснопузые и давай местных спрашивать: где, мол, контра недобитая прячется? А эти сукины дети на мою хату указали. Повытягали тех, кто на ногах держался, с Ванюшей вместе – и к стенке, а хату спалили с ранеными. Меня стрелять не стали, но тоже знатно покуражились. И хоть бы одна падла слово сказала – нет, молчали, смотрели, радовались, что им на орехи не досталось. С тех пор вот, как и ты, бездетная.
При этих словах у Зинки почему-то болезненно свело судорогой внизу живота. Подумала: «Просрочку больше ни в жисть». А бабка продолжила:
– Никто с того села в живых не остался. Всех за неделю покосило – кому ногу в мялке смолотило, кто с пьяных глаз об угол убился, кто отравился, а кого в лихорадке скрутило. Никого не пожалела, ни деток, ни старичье – всех сгноила. Все Софийское – на корню. Легче было не на кладбище везти, а новое учредить. Так и сделали. И погост этот – мой. А ты, глупая баба, пришла, не напросившись, за моей спиной черные дела творить…