В редакции на днях – два часа разговоров с Мартыновым, который мне тяжел и противен («Смердяковское в нем», – сказал Пастернак) и который плохо перевел милого Гидаша.
Завтра будет письмо от Симонова по поводу моей второй посылки ему: Мочалова, Пастернак и др. Была телеграмма. Жду неприятного письма.
Талантлив, интересен Наровчатов. Непременно хочу его продвигать.
Да, в редакции письмо от Симонова. Неприятное, как я и ждала. О числах ни слова. Рассуждения о стихах Пастернака – хотя и мягкие и деликатные, но, в сущности, кривицкие: он споткнулся на том же навозе в «Марте» и на «всё сожжено» в «Бабьем лете». Что, мол, сожжено? Господи, ясно что – раз речь идет о лете. Не Красная же площадь и Николаевский мост.
Он просит меня просить Пастернака переставить строфы в «Марте» и заменить
Приехал бы уж Симонов поскорее.
Потом пришла Ивинская и наговорила кучу сплетен о том, что Кривицкий обижается, что мы считаем его врагом стихов, и обвиняет нас в формализме.
Этого надо было давно ждать.
Где ему понимать, что Жаров – искусство бессодержательное, а «Март» Пастернака – содержательное.
Меня тошнило и от ее слов, и от того, что мою позицию защищает –
Затем было счастье: Борис Леонидович, обещавший прислать мне «Рождество» и долго хваливший меня за то, как я эти стихи определила (в моем письме), – прислал их не мне, а Ивинской. И я прочла эти гениальнейшие из гениальных стихов60
.Больной, своевольный, не глядящий в глаза, не то некрасивый, не то с прекрасным лицом Смеляков.
Утром – Сашин с польской подборкой. Груда сомнительных польских стихов в весьма посредственных переводах. Особенно плох Мартынов, который, увы, был тут же.
Переводы из польских поэтов похожи на то, как если бы Маяковский был переведен на польский язык, а потом обратно на русский.
«И очень много конских морд» (одним словом, «Полтава»)63
.Среди дня я ушла домой, пообедала, посидела и к шести вернулась в редакцию, на свидание с Симоновым.
Он пришел – загорелый, посвежевший, молодой – веселый, доброжелательный, мягкий – почти обаятельный. Поискал свободного стола, сели мы втроем: он, я, Ивинская. Он на угол:
– Семь лет без взаимности.
Выслушав мой предварительный доклад о подборке и о новых людях, он решил взять с собой – на дачу – всю груду стихов. Обещал отдать в четверг. Он тоже будет принимать в четверг, когда и я.
Выслушав мой отчет об Антокольском, о Пастернаке, об Алигер, он на несколько минут задержался у нашего стола.
– Мое положение особенно трудное, – сказал он. (Мы коснулись Платонова.) – Многие не любят меня, считают, что я вознесен не по заслугам и пр. И будут делать мне пакости. Но мне не могут пока – так будут крыть людей, которых я печатаю в журнале. Это мешает мне быть особенно смелым. А зато другие будут в обиде, что я не такой смелый… Но каков подлец Ермилов! Этот товарищ схлопочет от меня по морде. В том же номере, где поносит Платонова, делает передо мной реверанс…
– Что ж Ермилов, – сказала я. – Это ведь только псевдоним. Ведь и «Правда» повторила его версию, и «Культура и Жизнь»64
.– Разве «Культура и Жизнь» тоже? – спросил он.
– Да, – сказали мы в один голос с Ивинской.
Странно, что он этого не знал.
– Прочтя Ермилова, я немедленно послал в «Новый Мир» телеграмму: заказать Платонову другой рассказ.
– Если бы у меня были только стихи, то и меня бы здорово хлопнули. Но у меня были и другие вещи.
И еще:
– По-моему, товарищи должны бы
Чудак-человек!
Худо дело. Очевидно, они на даче
«Мы пришли к выводу, что стихов хороших все-таки мало. И решили давать не по три, а по одному».