— Понравился ты бабке Милке. — И, зная, что это редкий случай, чтобы кто-нибудь из посетителей понравился бабке, она тоже внимательно посмотрела на Федю и неожиданно прильнула к нему, глядя ему в глаза снизу вверх, крикнула бабке: "Будет тебе! Спи!" и, все так же глядя ему в глаза, нащупала левой рукой выключатель на стене и погасила свет.
— Я не буду, — сказал Федя.
Ее ручки, расстегивавшие ему полушубок, замерли. Она прошептала:
— Раздевайся, глупенький.
— Я не буду, — повторил он.
Она начинала сердиться, но сдержалась.
— Ты чего? — спросила она. — Ты не бойся, я здоровая.
— Я не буду, — сказал он, пытаясь встать.
Она прошептала ему на ухо бранное, оскорбительное слово. Он промолчал. Оцепенение снова охватило его. Он думал о том, что если бы ока от него отстала, он бы тут же сидя заснул или просто пересидел бы до утра. Оцепенела и она, и в комнате стало очень тихо — в этой тишине стало слышно, как где-то в подполье пищат мыши.
— Чудак, — сказала Любка шепотом и хихикнула смущенно. — Не хочешь, не надо. Очень ты мне нужен. Может, ты святой? В церковь ходишь? Или у тебя машинка не работает? — Не дождавшись ответа, она медленно отделилась от него, отодвинула лицо, убрала руки, отодвинулась вся. Потом легла на кровать к стене. Посидев, он снял полушубок и шапку и тоже лег на кровать.
Они лежали рядом молчаливые и неподвижные. Он вскоре забыл, где находится, и, только изредка вспоминая об этом, думал, что до сегодняшней ночи в сущности не подозревал, что есть и такая сторона жизни в Москве, хотя она, эта сторона жизни, находилась рядом с ним, с его общежитием и его университетом, с его ячейкой и его райкомом. И он думал о том, что, вероятно, никогда не узнал бы об этой стороне жизни, если бы не случилось то, что с ним случилось, если бы он не оказался вышибленным из обычной колеи. О девушке, лежавшей рядом с ним, он не думал совсем. Комсомольское правоверие и крестьянская добропорядочность отделяли его от нее как бы железной стеной. Он даже и заснуть долго не мог не только из-за своих мыслей, но и потому, что в этой постели ему чудилась физическая нечистота, но потом он все-таки заснул.
X
Первое, что Федя Ошкуркин увидел проснувшись, был большой железный крюк, торчавший без всякой надобности из стены почти под самым потолком. Этот крюк способен был изуродовать любую комнату, даже самую нарядную, а здесь, в этой бесформенной прихожей, превращенной в жилье, с потолком, наполовину скошенным под углом в сорок пять градусов, — очевидно, над ним шла лестница на второй этаж, — с обшарпанной мебелью и вытертыми до дыр занавесками, он был совсем омерзителен. Занавесок же тут было почему-то много, жители этой комнатенки, видимо, считали их неким шиком. Занавески висели на шкафу, на окошке, и на двух дверях — заколоченной — к улице и действующей — в коридор. Кроме того, один из уголков комнаты был тоже огорожен грязной ситцевой занавеской.
Окинув взглядом комнату, Федя убедился, что никого здесь нет — ни Любки, ни старухи. Надо было встать и уйти, и он уже готов был это сделать, но снова взгляд его упал на крюк, и он стал смотреть на этот крюк, так что вскоре крюк стал двоиться у него в глазах.
Снова и снова Федя хотел встать и уйти, но потом подумал, что ему некуда идти, некуда и незачем. И он лежал, несмотря на обычную свою щепетильность в отношении к людям; ему было все равно, если кто придет и придя застанет его на постели и будет недоволен или даже будет возмущаться вслух. Ему теперь все это было безразлично. Ему казалось, более того — он был уверен, что он встанет только для того, чтобы повиснуть на этом крюке. Та основательность, с которой был вбит крюк, завораживала его, он чувствовал — ему даже казалось, что он это делает, — что, раскачивая этот крюк, пытаясь вырвать его из стены, он обязательно встретится с колоссальной силой сопротивления; крюк даже не шелохнется, настолько он намертво вбит, и, видимо, в незапамятные времена, и неизвестно зачем разве только затем, чтобы дождаться его, Феди; чтобы дождаться, пока он, Федя, выйдет из телеграфа на улицу, и девушка схватит его под руку, и он спасет девушку от милицейской облавы, и придет сюда, где его ожидает этот крюк, вбитый, может быть, еще до рождения Феди и все равно предназначенный для него.
Федя с трудом глотнул, ему уже казалось, что горло его стянуто веревкой.
— Дяденька, вы еще не встали? — послышался детский голос, и мальчик лет двенадцати показался из-за занавески.