Недели уже две прошло с тех пор, как был сдан "Чапаев". Не ходил. Не звонил. Не говорил ничего никому. Считал даже и "Чапаева" своего похороненным. Думал, отнеслись к нему как к опыту ученическому, пробежали "из пятого в десятое" (уж конечно не прочитали внимательно: когда им?!).
Пробежали, улыбнулись не раз, пошутили-пошушукались, поглумились маленько и решили, чтобы не разобидеть самовлюбленного автора, не бросать рукопись в корзинку, а возвратить ему, несчастному, "в собственные руки".
Так думал. Все эти две недели так мрачно думал. Потому что: как же иначе? Что же можно предположить другое? Когда сдавал рукопись - обещали "в три дня" определить, годна ли, обещали "как ударную" выпустить к годовщине Красной Армии (23.II). Я окрылился, верил и ждал. Даже поторопился первую половину рукописи сдать тогда, когда вторая была на окончательной отработке. Думал: "Если уж эта часть будет хороша - возьмут и всю. Отправить в печать можно и половину, вторую половину донесем потом".
Гнал экстренно переписчицу-машинистку (остатки заканчивала), сам ночи напролет торопился - работал, проверял, выправлял, отчеканивал. Прихожу в Истпарт к Штейман дней через пяток после сдачи первой части материала, спрашиваю: как?
- Что как? - смотрит совой через пенсне.
- Рукопись-то...
- Какая?
Сердце опустилось. Начали вспоминать, разбираться. Вышло: лежит она себе спокойно в столе, ждет какого-то своего особенного часа: предназначалась Невскому* - того все нет. Лепешинский захворал: так и полеживает себе, несчастная... Вот так ударная!
Скоро увиделся с Лепешинским.
Обида взяла. Заметил я, что относиться стали в Истпарте худо, как к "назойливому". Осердился, плюнул, перестал ходить, звонить, справляться: будь что будет! Повесил голову. Опечалился. Заниматься ничем не мог: гвоздем в сердце вошел "Чапаев" - а ну, как его перерабатывать придется, выправлять? Надо мысли, напряжение свое, энергию для него сохранить. И заново писать не брался: не мог. Подошла кстати нужда библиотеку разобрать - ею и занялся, ухлопав на это целых две недели. А "Чапаев" из головы не выходит. О том, чтобы надеяться на выход его к годовщине, и думать перестал, считал это уж и физически невозможным: вот 15 февраля, через неделю празднество, а типографии наши какие: хотя бы "ВНиР"* свой, он размером такой же, как и книжка, ожидается 13 - 15 листов. Сколько времени "выходил"? Да больше месяца: сдал 2 января, выпустил 12 февраля! Так что думать о выходе к годовщине - считал уже детским, несерьезным мечтанием. 15-го решил сходить в Истпарт: не могу же, в самом деле, я окончательно махнуть рукой, не безразлично же мне это?! Звоню Лепешинскому в Кремль: дома?
- Нет, в Истпарт ушел.
- Выздоровел, значит? Работает?
- Работает. Первый день как вышел.
Звоню к Штейман в Истпарт:
- Могу сегодня с тов(арищем) Леп(ешински)м поговорить?
- Можно, приходите...
Обычно она говорила:
- Справлюсь... Узнаю... А что вам? Он занят...
Поэтому поспешность эта сразу меня приятно озадачила и взволновала, но смутно, без серьезного обнадеживанья. Звонил в 12. Чуть доработал до 3-х, прихожу к той же Штейман, хочу спросить: могу ли с Леп(ешински)м поговорить, а она сразу:
- Карточку надо нам... Чапаева.
Почувствовал доброе в этом предзнаменованье.
Зачем же иначе чапаевская карточка, если рукопись не принята? Но тут же и сомнение молнией: - А если только для выставки истпартовской? Рядом Розен стоит, он, кажется, "выпускающим" тут состоит, в Истпарте.
- К Леп(ешинско)му можно?
- Можно, идите.
И это удивительно: без предварительной справки. Вхожу, вижу знакомую огромную седую голову - склонилась над столом. Тихо ему:
- Здравствуйте, т(оварищ) Лепешинский!
Поднял голову от стола, с добрым взглядом.
- А... а... а... здравствуйте, здравствуйте...
Протянул руку, потом на стул показывает. Сел я. Молчу. Жду, что скажет. А сам чуть сдерживаю радостное волненье, вижу кругом, что исход благоприятный.
- Рукопись ваша отдана в набор...
Я чуть не ахнул от восторга. Но уж порешил быть сдержанным, не объявлять своего дикого мальчишеского восторга. Кусаю губы, подпрыгиваю на стуле, руками шебуршу по портфелю, кажется, полез доставать в нем что-то, а совсем и не надо ничего.
- Рукопись пошла... Набирается... Я там кой-что того - понимаете?
- Да, да... конечно.
Я знал, что он говорит про сокращения, выброски, которые сделал. Но это меня уже мало интересует: что именно выброшено, много ли, почему - да боже мой! Не все ли равно! Только бы книга шла: вся шла бы, а выкидок, ясное дело, меньше того, что осталось! Охваченный удивительным своим состоянием, пронизанный радостью, спрашиваю:
- Что там?
И голосу своему стараюсь придать некоторую небрежность, хочу быть спокойным. Верно, не удается мне это: глаза выдают, полагаю, что горели они тогда, как угли!