Ни-Ни велела ей пересесть на первую парту, и рядом с нею не посадила никого. Сейчас-то я понимаю, что это пересаживание было публичным аутодафе, поражением в правах — изоляцией прокаженного. Но мы, простодушные провинциальные пионерчики, не почувствовали привкуса казни. Ну, пересадила и пересадила. Не знаю, переживала ли сама Света. Думаю, что тогда — не особенно. Ее, конечно, больше в тот день заботила неотвратимая расправа (за то, что не сумела скрыть крестика от супостатов), которая ожидала ее по возвращении из школы от фанатично верующей матери. Откуда-то мы знали, что мать ее — суровая фанатичка и заставляет Свету то ли в церковь с нею ходить, то ли в секту. Позже, повзрослев, она, конечно, не могла не чувствовать одиночества на своей первой парте: мы ее по инерции как-то сторонились.
И вот ты сел рядом с нею, Литвин, в тот январский, твой первый в нашем классе день, и она вспыхнула, объятая пламенем смущения. Я в тот момент словно впервые увидел ее.
Я вдруг увидел ее расцветающую женскую красоту, Литвин. Грациозность посадки ее головы; изумляюще совершенную линию от маленького, прозрачного ушка к тонкой шее и далее к плечу, миниатюрному, нежно выточенному; она исподлобья взглянула на тебя, непроизвольно, может быть, стесняясь — какой водопад прозрачной, чистейшей серебряной воды окатил тебя, Литвин, из ее светлых, источающих сияние глаз! Я внутренне ахнул от неожиданности. А на ближайшей же перемене ты сбежал от нее, и вместо тебя, свежего человека из другого мира, ничего не знающего про нее и уже этим притягательного, рядом с нею оказался замухрышистый Васька, вечно шмыгающий носом, неприятно пахнущий и невзрачный росточком и серой внешностью. Он еще пребывал в детской неразвитости, тогда как Света, незаметно для всех нас, уже превратилась в цветущую девушку.
Конечно, заметили, что у вас со Светой что-то завязалось. Твой уход на камчатку не мог не задеть ее. Серебристо-прозрачный окат ее глаз не остался незамеченным тобой. Впрочем, мы настолько привыкли не замечать Свету, что роман ее с новичком не вызвал даже девчоночьих шушуканий. Света продолжала держаться наособицу, и я думаю, она и тебя попросила не выставляться.
Я открою тебе тайну, Литвин, о которой ты не мог даже догадываться: я увлекся Светой. Внезапно обнаруженное ее преображение глубоко поразило меня — в самое сердце, сказали бы в старину. Нет, разумеется, мое сердце принадлежало Жене; это был мой рок; но я тайком теперь на уроках со сладким волнением смотрел на светин профиль, на ее трогательно-милую косичку, полумесяцем облекавшую тонкий затылок; однажды она мне даже пригрезилась во сне, в котором я раздевал ее (а когда раздел, увидел пред собою обнаженную Женю и проснулся с тоской, от которой до рассвета вертелся без сна). Когда обнаружилось, что меж вами что-то есть, я испытал укол ревности и досады; разумеется, между мной и Светой ничего быть не могло, но… Словно что-то, не начавшись, оборвалось в моей жизни; отголосок чудной мелодии прозвучал в тишине и растворился в пространствах. Так просто, без усилия, ты взял то, что никогда не взять было мне.
Часы на Clock Tower бьют час и три четверти; глубокая ночь. В дневном шуме их не слыхать, а ночью бой их гулким набатом разносится над спящим Батсуотером. Пора спать.
Голова пуста. Странно видеть, как строчка за строчкой, страница за страницей перетекает на экран компьютера содержимое души.
Закончив страницу, сразу выдаю ее в принтер. Я не буду править написанное. По мере того как пустеет голова, утолщается стопка напечатанного текста на краю стола. (Гейне, описывая попойку, говорил: головы тяжелеют, а бутылки легчают. Впрочем, к чему я вытащил на свет Божий сию цитату, не знаю. Наверное, это последнее, что оставалось еще в моем мозгу в этот вечер.)
Баста на сегодня. Ложусь спать, уже не чувствую запаха, потому что привык к нему. Перед сном, пока буду принимать душ, подниму раму на всю возможную высоту.
Снаружи, кстати, накрапывает дождь.
Спокойной ночи, дорогой мой.
Это не тебе, Литвин. Это читателю.
Весной одиннадцатого класса я уже
Вкалывал я истово, именно тогда почувствовав сладость работы за письменным столом, за листом бумаги, сладость преодоления сопротивления непознанного и нерешенного, сладость творчества, которое одно наделяет жизнь смыслом.
Это тоже было переживанием счастья, которого ты, Литвин, я знаю, не ведал: тебя терзали другие страсти.