Откуда же и начать, как не отсюда, из этого замкнутого в грядах гор уголка земли, где суровая пустынность холмов зовет к подвижничеству, а вечер тает в радужных красках перламутровой бездны, где горечь полыни сменяется сладким запахом винограда, а горечь жизни растворяется в широкой вольной печали?
На бурых склонах гор, как гряды бело-серых валунов, недвижны овцы, доносятся влажные вздохи моря, туман завесил дали легким пологом. А в долине зеленые сады, дачи, колючие изгороди — теперь почти все разрушенные, таящие каждая — свою скорбную повесть. Это могилы — памятники отошедшего.
Ураган, долетевший из мира, вихрем закружился здесь, не сдерживаемый ничем, сметая все на пути, избороздил землю и души людские и глубокие неизгладимые руны начертал на всей стране, мученическим венцом увенчал се… — И ныне мы, уцелевшие, можем разбирать эти письмена, прозревая в них высший смысл и вечную правду. Не судить и не решать призваны мы, пережившие смутное время, не слагать пророчества, не толковать свершающееся. Если зримо нам то, что умирает, — мы не можем рассмотреть того, что зарождается вновь. Я знаю, что не исчерпаны силы жизни, я чувствую, что зреют и наливаются новые плоды, но мало надеюсь увидеть их и изведать их сладость и могу лишь собирать цветы на старых могилах.
Было уже темно, когда меня привели к подвалу. Я спотыкалась, не видя канавок и неровностей почвы, и солдат дважды поддержал меня. Где-то внизу тускло мерцал свет. Сопровождаемая стражниками, спустилась по неровному земляному спуску, передо мной раскрыли деревянную, решетчатую дверь, и в лицо пахнуло сыростью и застарелым винным духом. Озираясь по сторонам, медленно подвигалась вперед по узкому проходу среди лежащих и сидящих темных фигур, стараясь разглядеть и узнать. Но уже несколько человек поднялось мне навстречу. Меня окружили знакомые, жали руки, — через минуту я сидела на чьем-то дощатом ложе среди близких лиц. Долгое мучительное ожидание в Особом Отделе напрягло нервы и, очутившись среди дружественных людей, хотелось плакать и говорить много и возбужденно. Но мне отвечали кратко, понижая голос, и я поняла неуместность излияний — против нас стоял человек с ружьем на плече. Заговорили о том, где и как мне устроиться на ночь. Кто-то принес свою подушку, две женщины потеснились, чтобы дать мне место рядом. В глубине мерцала жестяная коптилочка и едва-едва освещала длинный, теряющийся во мраке проход.
Скоро все стихло — говорить долго не позволялось. Кое-как пристроясь в неудобной позе, боясь пошевелиться, чтобы не мешать соседкам, я вглядывалась в необычную картину — низкие каменные своды, фигура часового, вырастающая то здесь, то там. Было холодно, я не сняла пальто, оно теснило и мешало мне. И ждала, ждала без конца сквозь всю долгую первую ночь, когда рассеется тьма и забрезжит утренний серый свет.
Это была первая ночь заточения, и у меня была уверенность, что утром придут, вызовут меня, все окажется недоразумением, и меня отпустят домой. Но шли ночи и дни, и эта уверенность и нетерпеливое ожидание сменились покорностью. Другое поднялось, появилось и стало важнее своей личной судьбы. Об этом другом я и буду говорить — беглыми штрихами, вызывая в памяти отдельные образы и впечатления.
Todesreif[62]
Чья-то рука протянулась ко мне и удержала меня, когда я пробиралась между лежащими и сидящими фигурами вглубь подвала. Вгляделась, узнала графа К., но не сразу узнала. Как мало был похож этот худой бритый человек в желтой узкой фуфайке на того светского хозяина прекрасной виллы с брезгливой усмешкой на холеном лице, каким я его встречала там, на земле. Я не любила его, меня смущал скучающий вид, чуждые мне разговоры. На бледном осунувшемся лице горели черные глаза — не злобно, нет, но страдальчески… Я не поняла тогда, о чем горение их, но обрадовалась ему и чувствовала, что и он обрадовался мне, что-то обоим близкое и милое промелькнуло без слов между нами, как если б тени Гектора и Ахиллеса, встретившись в Аиде, вспомнили обоим близкое бряцание оружия и ржание коней на милой земле. Но тотчас и забылось. Ничего не было, кроме темных сырых стен, безумия новой жизни и тьмы неведения впереди. Мы заговорили оба сразу. Я спрашивала, сколько времени он уже здесь, он спрашивал — давно ли я видела его детей, и здоровы ли они? Он все не выпускал моей руки, и это было так непохоже на все прежнее, что я себя вдруг почувствовала совсем иной. Он перешел на французский язык, и я не могла и здесь не обратить внимания на его великолепный парижский говор и мимолетно вспомнила, что он воспитывался в Париже. Он рассказал мне о своих ночах — сна почти не было с тех пор, как он в подвале (полтора месяца), бывают минуты забвения, но зато весь день он как бы в полудремоте. Он говорил обыкновенные вещи, но глаза странно не соответствовали словам, продолжали блестеть. Около нас остановился часовой, граф выпустил мою руку, и я пошла к своему месту, думая про себя, что пойму, должна понять этот странный, незнакомый мне блеск его черных глаз.