Детство мое протекало без всяких религиозных обрядностей. Меня не водили в церковь, — у меня не было преданной няни, убеждающей класть земные поклоны в углу детской перед темной иконой и повторять за ней трудные, непонятные слова молитвы. Не было мифической обстановки, которой жаждет душа ребенка, того тайного значения и смысла, который красит и углубляет обыденную жизнь.
Помню себя совсем маленькой в яркое солнечное утро, зажженную солнцем столовую с накрытым чайным столом, на котором ослепительно сверкают серебряные ложечки. Большие еще не встали.
Мне сразу бросается в глаза предмет, который я в комнатах никогда не видала. На полу лежит несколько душистых, едва распустившихся березок, и горничная засовывает одну из них в угол за диван.
«Что это? Зачем?» — спрашиваю я. — «Троицын день», — объясняют мне. Мне ново и непонятно это слово; оно мне ничего не говорит, но я удивительно быстро и радостно связываю оба представления и только оживленно допытываюсь: «Всегда так бывает?» — «Всегда, — говорит горничная, — а вот вечером пойдем на реку венки в воду кидать».
Все становится празднично и необычно в моих глазах. Я хочу помогать расставлять березки, накрывать на стол. Мне дают нести бумажный мешок с сахаром, и я, выпустив его из рук, роняю на пол. Белые кусочки с грохотом рассыпаются и раскатываются по полу, сверкая на солнце. Я стою над ними.
«Троицын день»… березки… рассыпанный сахар… Все это вместе.
«Знаешь, — говорю я радостно маленькой сестре, которая была тогда так мала, что едва понимала меня, — это тоже всегда так надо! Каждый раз, когда будет Троицын день, — надо рассыпать весь сахар… Это всегда так бывает!» — и воодушевленно я ползаю вместе с ней и подбираю сахар. Что-то вроде представления о разрушенном сахарном дворце мелькает в моем воображении. Раз в году должны гибнуть все белые сахарные дворцы…
Этот новый обряд, эта случайность, возведенная в обычай, не была забыта. В следующий год, когда наступил Троицын день, в памяти встала прошлогодняя картина, и я во что бы то ни стало упорно жаждала осуществить наш обряд. Нельзя было сделать это при всех, и я, уведя сестру в кладовую и взяв с собой сахарницу, опрокинула ее на пол. И мы опять ползали и подбирали. И было весело.
Еще два года помнили и выполняли мы наш бедный бессмысленный обряд, прячась от взрослых, как прячется сектант, совершая свое тайное моление.
Вспоминая теперь свои детские представления, я вижу, что все они имели в основе случай, стремящийся найти себе санкцию и стать законом. Это была потребность упорядочивать жизнь, давать окружающему чудесные объяснения, чтить непонятную, незримую силу и принимать от нее приказания.
Я любила останавливать однообразное течение жизни, искусственно разграничивая ее мгновения.
Помню зимний вечер, — я долго не могла заснуть, луна скользнула из-за темной шторы и осветила угол детской. Все было так тихо, отчетливо, памятно. И я встала, перегнулась через железный прут кровати и повисла на нем; мне было очень больно, и я с трудом удерживала равновесие. Голова висела вниз, кровь стучала в висках, и я думала: «Вот я буду всегда помнить эту минуту. Вот так: темная детская, луна, и я — головой вниз. Всю жизнь буду помнить. И теперь начну все считать с этой минуты…» И я всматривалась в темный ковер, в полоску луны, во все предметы. Когда боль от железа стала достаточно сильной, чтоб остаться памятной — я легла опять под одеяло, с удовольствием ощущая, что я разгородила жизнь, отделила завтра от вчера, создала эру. И с тех пор, думая о прошлом, я сообразовала его с этой минутой, деля его на то, что было
Однажды мне пришла в голову новая, удачная игра в то время, как я сидела на опушке рощи, около двух старых пней, — это заставило меня тотчас приписать им чудесную силу, — я решила, что они одарены способностью внушать людям хорошие мысли и к ним надо приходить в трудные минуты сомнений. Много лет мы обе с сестрой приходили к ним за помощью. И была особая сладкая прелесть в том, чтобы сесть на теплой траве около этих пней, пассивно сложить руки и отдаться им во власть; в ленивой полудремоте ждать, что мысли придут сами, внушенные свыше, как пифиям, осененным откровением над сернистой расщелиной.
Перед домом тянулась длинная тополевая аллея; все деревья были одинаково окопаны и подстрижены. Не вынося неосмысленной симметрии и однообразия, мы выделили среди этих деревьев одно, которое властвовало над всеми. Это «царское дерево», как мы его называли, решительно ничем не отличалось от других, и я не знаю, почему было выбрано именно оно. Верно, в основе был какой-нибудь случай, указавший высшую волю. Вся аллея ожила, все стало полно смысла и значения. Проходя мимо «царского дерева», я падала ниц на землю, если была одна, если же со мной были взрослые — делала ему тайный знак, выражающий мое почитание.