заряжать себя недоброжелательством к кому бы то ни было. Их невольно умиляло и проникало внутреннее озарение той новой христианской веры в вечность человеческого духа, которую открыл в Евангелиях Толстой. Тут нельзя было сводить личных счетов даже с властью, нельзя было злобиться и ненавидеть, так как мысли у всех сами собой устремлялись туда, в вечность, куда только что ушел он с призывом к любви и миру. И скептик и атеист чувствовали здесь в себе новые струны мысли и новое биение своего сердца, которое на этот раз не мирилось ни с атеизмом, ни с обычным пониманием бессмыслицы и пустоты жизни в так называемом материалистическом освещении. Здесь каждый чувствовал духовное начало, одушевляющее мертвую материю и дающую ей мысли и чувства; дающую ей оценку добра и зла в своих поступках и поведении. Это духовное начало не умирает, не может умирать вместе с телом, ибо оно не подвержено тлению. И что хоть вот сейчас Толстой и лежит своим угасшим телом в этой могиле -- его дух, его разумение, его любовь к жизненной правде одинаково чувствуются всеми, как если бы он был среди них и своим телом. И что нет и не может быть, чтобы его этот костлявый труп, зарытый в землю, был причиной того высокого морального подъема и любви к правде, которые вместе с ним разделяли люди на всем земном шаре, соприкасаясь с ним и лично и по его писаниям.
В эту торжественную минуту всеобщего преклонения перед силой и властью вечного человеческого духа перед каждым из здесь присутствующих гораздо шире раскрывалась тайна жизни и смерти, и в ней, как в раскрытой книге, каждый свободно поверял свою собственную душу и свою необъяснимую словами веру в существование такого же необъяснимого духа вечности, духа всеобъемлющего разума. Проникнутые и слитые воедино этими мыслями люди как-то сразу, точно очнувшись и без всякого сговору, становились на колени и торжественно, не один раз начинали петь вечную память, ибо похороны были не церковные, но гражданские. В лесу уже сгущались вечерние сумерки, и сам он таинственно чернел, скрывая в своей темноте группу вооруженных людей, но народ и не думал расходиться, находясь точно в каком-то гипнозе и оцепенении. Жалко было уходить из этой тишины и покоя, жалко было оставлять этот свеженасыпанный холмик, под которым нашел свой последний приют жаждавший правды Толстой, жалко было расстаться с его последним убежищем. Уйти от него самого было нельзя, да никто этого и не мог хотеть в эту минуту, так как каждый глубоко чув-
236
ствовал ту незримую духовную связь с той истиной и Божеской правдой, которую показал Толстой в идеалах христианского жизненного понимания. И было даже как-то странно. Лес, сумерки, а тысячи людей стоят на коленях и грустно-восторженно поют: "Вечная память!" Кому вечная память, чему? Конечно не тому костлявому трупу, зарытому вчера на их глазах в могиле, а тому светлому, духовному существу, которое через эту телесную оболочку возвещало людям верные пути к духовному пробуждению и звало на этот радостный путь самоочищения и самосовершенствования.
И только когда стало уже темнеть, люди стали медленно расходиться. Одни шли обратно к станции, другие через усадьбу на деревню, а третьи по опушке леса, прямиком к деревне Телятинки, где на своем хуторе проживал в это время друг Льва Николаевича Владимир Григорьевич Чертков, который на правах дружества и принимал массу публики, давая всякого рода объяснения о последних днях жизни Льва Николаевича.
На могиле уже лежало множество небольших венков, главное, из живых цветов (большинство их оставлялось в доме). Стояла все еще группа яснополянских крестьян с перекидным плакатом на двух деревках, на котором, насколько помню, было написано: "Дорогой Лев Николаевич, память о твоем добре не забудется между нас, осиротелых крестьян Ясной Поляны". Некоторые женщины подходили к могиле и плакали с причитанием по-деревенски. Одна из них стояла вблизи меня с двухлетней девочкой на руках и подростком мальчиком лет одиннадцати и все время плакала и утирала слезы. К ней подходили с расспросами, что очень смущало и тревожило, видимо, она пришла сюда не ради разговоров и любопытства, а с глубокими мыслями о жизни и смерти, с какими вообще приходят простые люди на могилы дорогих покойников, чтобы поплакать и поделиться с ними своим горьким горем. Не речист в таких случаях простой человек и немного находит в себе слов для разговора с посторонними. Я слышал только, как она отрывисто сказала одному седому господину, на его расспросы об отношении к ним покойного: "Всем помогал и всех защищал; кому что нужно, всем посоветует". Ее дети с любопытством смотрели на народ, а девочка на руках неизменно повторяла подходившим -- "Мамка плачет по дедушке!" -- чем и избавляла ее от излишних расспросов, так как умиляясь лепетом, не у каждого хватало совести тревожить мать. А мне так и не о чем было расспрашивать и ее и других крестьян и крестьянок, так как я был здесь не новичок и
237
знал гораздо больше и о его жизни и его последних днях, чем знали другие, знал даже и о причинах его ухода.