-- Мы это понимаем и чувствуем, но поступать иначе не можем, мы ведь, в сущности, ничего не делаем, и так не год и не два, а десятки лет. А когда нас, наконец, призывают на войну, так что же нам иначе делать, не отказываться же? Ведь этак еще будет стыднее. Ну, вот так и идешь без задней мысли. Мы солдаты, и не наше дело рассуждать: с кем война, за что и почему?
Я сказал, что в этом наше и несчастье, что мы не хотим рассуждать и без рассуждения отдаемся в чужую волю, из этого кто хочет, тот нами и вертит, как бессловесной тварью.
-- Ну, это философия, -- сказал другой офицер, -- а мы не философы, а солдаты, а если все станут рассуждать, то и воевать некому будет, придет японец и всех погонит.
В таких мыслях приблизительно было и все наше офицерство, без всякой уверенности в успехе шедшее на войну. Что японец не шел нас полонить -- это они понимали; что война и непопулярна и беспринципна -- тоже всем были ясно; но одни шли потому, что их гнали, а другие потому, что стыдно отказываться. И из-за такой неохоты для одних и неволи для других и натащили такое непоправимое несчастье на русский народ.
Накануне отправки полка опять был медицинский осмотр в нашем обозе и в полку. Говорили, что отбирают самых крепких, а что слабые останутся для несения гарнизонной службы. Меня осматривали дольше других и что-то записывали. Спросили фамилию и тоже записали. Один из врачей мимоходом спросил даже: "Толстого знаешь?" Я сказал, что знаю, а присутствующий тут же командир обоза сказал докторам: "Этот самый не хочет служить".
На другой день (это было уже в июне) с раннего утра и казарме поднялось столпотворение и невообразимый шум. К 4 часам дня полк с обозом и в полном снаряжении должен был грузиться в товарный поезд для отправки в Манчжурию. Никто никого не признавал и не слушал. Все шумели, говорили, бегали. Казарма наполнилась родственниками, всюду был слышен плач, ругательства, смех. Пробовали плясать, петь, но ничего не выходило. Настроения менялись ежеминутно, и никто не мог сосредоточиться на одном деле и одной мысли. Оказалось много подвыпивших
200
(хотя спиртная торговля и была закрыта), они ругались неизвестно на кого, даже скрежетали зубами. А их жены и матери только плакали тихо, покорно, точно провожали их на кладбище. В десятый раз кое-кто запевал "Последний нонешний денечек гуляю с вами я, друзья", но песня обрывалась после двух-трех куплетов, так как никто не подхватывал и поющим становилось стыдно.
После обеда родственникам и всем вольным было приказано уходить из казармы. И тут сразу поднялся вой и плач женщин. Вешаясь на шею мужьям, они причитали: "Голубчики вы наши, от кого вы уходите, на кого нас покидаете!", "Кому из вас на роду что написано, родные вы наши!" Они плакали, кланялись в ноги мужьям, просили помнить о детях и давать о себе весточку.
-- Сыночек ты мой родненький, -- вопила старуха, -- навеки с тобой расстаемся!..
В час дня забил барабан и раздалась команда строиться.
-- Прощайте, родимые, прощайте, милые, -- громко выкрикнула не своим голосом пожилая женщина, -- видно, пришел ваш час... помилуй вас Господи!..
Когда построенные поротно солдаты стали уходить под музыку и барабанный бой со двора казармы, на улице за ними следом раздался такой вой и плач провожавших, за которым ничего не было слышно, точно выл и плакал весь город, обреченный на верную гибель. Жутко и страшно было в эти минуты. Невольно думалось: вот кабы правители наперед послушали этот отчаянный вопль народа, они никогда бы не решились доводить его до войны. Казарма опустела. В ней осталось десятка два солдат, о которых в приказе по полку было сказано: "остаются как не могущие следовать в военный поход по состоянию здоровья". Этот же самый приказ был прочитан перед строем нашего обоза утром этого же дня, и в числе четырех человек остающихся значился и я. Когда наш обоз ушел, мы остались среди чистого поля одни. Никто нам ничего не сказал, куда нам идти, что делать, и мы долго не могли прийти в себя от радости, которая нас охватила после всего того, что мы пережили с этими проводами. Мы даже не враз сошлись друг с другом и долго сидели поодиночке в разных местах нашей стоянки, как подстреленные журавли после отлета всей стаи. Нам не верилось, что мы можем быть живы и ни в коем случае не попадем на войну. Мы об этом старались не говорить друг другу, боясь услышать что-либо новое и неприятное о своем положении, и только на вечер пошли вместе к воинскому начальнику, чтобы узнать, что
201