Дворня Мещаниновых, как, вероятно, и везде бывало в состоятельных домах, была на все руки. Были башмачники, столяры, шорники, цирюльники и проч. Один промышлял охотой, как отхожею, так и домашнею: он был воспитатель канареек, которых у него целый заводик порхал на полках за сетками. Не настолько следил я за беллетристикой новейшего времени, чтобы решить вопрос: достаточно ли представлен тип дворовых литературой. Его брали и изображали как прислугу, с дурными и хорошими чертами, преимущественно с первыми, так называемыми «холуйскими». Но кажется, ни один художник, ни один беллетрист не подошел к нему с тем участием, с каким обрисовал Гоголь Акакия Акакиевича. А напрасно. В одной из первых глав я назвал дворню интеллигенцией села; прибавлю, что она была носительницей прогресса и личной инициативы в лучшем смысле. Из крестьянина, выделившегося от мира, редко выходит что-нибудь лучшее кабатчика; грубая нажива и никакой идеи; удовлетворение идеалам ограничивается литьем колоколов и золочением иконостасов. Из дворовых выходили мастера, почти художники, выходили и настоящие художники. В лучших из них копошились бескорыстные стремления, многие были страстные охотники, другие — любители и знатоки цветоводства и плодоводства. Работе мещаниновских башмачников цены не было: они работали не просто хорошо, но с тонким изяществом, для грубых коломенских вкусов даже излишним, но работавшего подвигало внутреннее требование изящества. И действительно, когда смотрели на башмаки, у многих вырывались восклицания: «Жалко носить, стоит поставить за стекло да так и держать».
А любознательность? Мальчиком от десяти до четырнадцати лет я знал об адмирале Мордвинове и читал мнения, которые подаваемы были им в Государственном совете; читал в рукописи «Древнюю и новую Россию» Карамзина, читал доклад, опять в рукописи, Ивана Владимировича Лопухина о молоканах, письма Невзорова по поводу гонений на Библейское общество. И мало ли что, в печать не попавшее по цензурным условиям! Откуда я доставал? Не от И.И. Мещанинова, а от дворовых людей мещаниновских и черкизовских. Обучен дворовый грамоте, чтобы быть конторщиком. Любознательность в нем пробуждается; она усиливается чтением книг и перепиской сочинений вроде вышепоименованных. Подслушанные разговоры господ довершают воспитание, которое назвал бы я не только литературным, но и политическим. В дальнейший период моей жизни, — однако до двадцати лет только, период отроческий, — доводилось мне беседовать с подобными самородными мыслителями; слышал суждения о проповедниках, о писателях светских, о государственных людях и политических событиях; слушал с удовольствием и дивился такту, уму и знанию. Но замечательно, я удостоивался задушевной откровенности только в период отрочества. Минуло двадцать лет, я уже студент, не ученик, почти ученый, словом — барин взрослый, пусть и попович; тот же Михаил Федорович, которого, бывало, наслушаешься всласть, свернулся как еж. «Да-с, нет-с, точно так-с». Он держит себя как «человек», то есть как лакей. А было время, он смотрел и держался человеком в благороднейшем значении слова. Он и забыл, не помнит, как распоясывался пред мальчиком-поповичем. А мальчик-то попович, выросши, помнит, и сжалось у него сердце при виде, как человек обращается в «человека».
ГЛАВА XXX
ДВА БРАТА
С обоими моими братьями читатель уже знаком несколько. Это два почти противоположные типа. Один (старший) словоохотливый, податливый на первые впечатления, опрометчивый, даже бешеный при случае, не ведающий корысти и неспособный к искательствам; отсюда слывший высокомерным и дерзким на язык (последнее отчасти было справедливо). Другой был расчетлив на слова и сдержан вообще; умел и любил рассказывать, но в обществе; это не была потребность излиться, а, скорее, желание порисоваться; общество было для него душа, без общества он хилел. Умел подлаживаться, был осторожен в обращении, но скопидомства не было у него, как и у старшего брата, а искусства наживать лишены мы все одинаково.