Читаем Из пережитого. Том 2 полностью

— Так целую бутылку, ц-е-е-лую бутылку! Да как тебя не розорвало! Целую бутылку!

История о «целой бутылке» с тем же ужасом и тем же недоумением «как не розорвало» рассказана была потом в назидание и предостережение ученикам при полном собрании класса. А ребята посмеивались себе, недоумевая в свою очередь, как же это ректор не знает, что Любимов или Малинин может осушить не бутылку, а целые две дюжины и будет ни в одном глазе, на этот же раз, вероятно, опустошил четвертную, да не пива, а сивухи.

— Вот, бывало, и я так же, — говорил ректор в другое время, — все, что ни напишу, все без толку. Что ж, сударь, трудом, размышлением, прилежанием достиг того, что выучился, да и вас учу. Раз я размышлял и не заметил, как в яму попал. Вот, сударь, а ты что?

Такие рассказы заставляли смеяться; но ректор был высокий труженик, подвижник долга, монах примерной жизни, нелицеприятный начальник. Как детски простодушен и отечески нежен бывал он во вразумлениях провинившимся, так детски радовался успехам и дарованиям учеников. Помню, рассказывал он нам в классе про одного из своих бывших учеников, года три или четыре уже после того, как выпустил его. «Слова не выкинешь, слова не прибавишь — вот как писал!» — с восхищением восклицал добрый ректор и, умильно улыбаясь, несколько раз по своему обыкновению повторял слова, обращаясь то в ту, то в другую сторону к ученикам с выразительным жестом: «Слова не выкинешь, слова не прибавишь, вот как писал!»

И однако его боялись; лишь завидят, бывало, все разбегаются. Это особенно заметно бывало, когда выходил он из класса. Он имел обыкновение засиживать долее звонка. Богословский класс помещался во втором этаже, и распущенные ученики младших классов расхаживали по двору в ожидании послеобеденной перемены, толпились на крыльце. Меня удивляло это бегство пред лицом начальника. «Что за глупая, что за рабская привычка! — рассуждал я в негодовании. — Ректор не зверь. На же, останусь на крыльце». Так и поступил; я был в Среднем отделении. Завидя ректора, сходящего с лестницы, все по обыкновению рассыпались. Я остался сидящим на крылечной ограде. Ректор сошел, поравнялся со мной. Я встал и поклонился. «Гиляров! (он так произносил мою фамилию), — возвысил он голос, обратившись ко мне, — ты что же тут сидишь? Камни протрешь, пошел бы да размышлял. Что за дело сидеть, ногами болтать да камни тереть!» Я поклонился в знак послушания и подумал: а ведь, значит, есть основание, почему, завидев его, все разбегаются.

Закончу описание учительского персонала, к которому мы поступали, Александром Федоровичем Кирьяковым, преподававшим церковную историю. Это был сама воплощенная деликатность, необыкновенно мягкий в обращении, никогда ни в каком случае не возвышавший голоса, даже тогда, когда раз, возмущенный каким-то грубейшим незнанием ученика, решился наконец вымолвить: «Садитесь… болван!» Но самое это слово «болван», невольно вырвавшееся, произнесено было нежным, почти плачущим тоном. Его любили, но в науке он ограничивался «от сих до сих», и ни одной свежей мысли, ни одного рассказа, который оживил бы внимание и возбудил любознательность, мы не слышали от него.

Если не считать преподавателей греческого и еврейского (на первом был известный уже читателю Алкита, а второй преподавался только желающим, которых, однако, не было и десятка), то вот и весь состав преподавателей факультетских, долженствовавших ввести нас в науку, венчающую наше образование, по отношению к которой все остальное было только преддверие, само о себе сказывавшее, что оно есть первая ступень, знание низшее, недостаточное.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже