Робость моя еще тем усиливалась, что ближайших сведений об университете мне неоткуда было получить. У других были у кого родной брат, у кого какой-нибудь родственник в университете; студенты знакомы, бывают в доме; университетские новости известны в тот же день; студенческие интересы принимаются к сердцу семинаристом-братом или родственником; рассказы о профессорах и лекциях слушаются с участием, как бы о своих семинарских. А я об этом университете слышал, хотя довольно, но из третьих рук, от В.М. Сперанского, у которого два брата были студентами: на медицинском факультете один, на словесном другой. Лично же ни с одним студентом в четыре года не пришлось сказать ни слова. Все знакомство ограничивалось лицезрением посетителей «Великобритании» (трактира) и лицезрением еще студента-соседа, жившего на уроке в доме протопопа, наискось от братниного дома. Но кто такой этот студент? Чем он занимается? Что читает, как судит? Напрасно было любопытство; я видел и слышал, что возбуждавший мое любопытство синий воротник играл иногда на гитаре, а это единственное сведение не говорило, конечно, ничего.
Был и еще студент; раза два, три он даже приезжал в дом брата, близкий его родственник, родной ему племянник по жене. Но я сидел в своем углу при этих визитах; никто меня не вызывал, никто не представлял гостю, и гость едва ли ведал о моем существовании, хотя я сильно им интересовался. Я знал, что он кончил курс с отличием в гимназии; слышал, что он в гимназии читал Софокла. Но что он теперь? Девочка-племянница сказала мне раз, что гость-студент привез, между прочим, ноты и сидит теперь, их читает. Это известие окончательно повергло меня в ничтожество: читает ноты как книгу!
Этот гость-студент, племянник моей невестки, был А.Н. Островский, столь известный теперь драматург. Чрез шестнадцать лет потом мне пришлось с ним встретиться и познакомиться, но при других обстоятельствах. Для «Русской беседы» в одну из начальных ее книжек назначалась пьеса Александра Николаевича, и автор должен был прочесть ее в кругу ближайших к редакции лиц, к которым и я принадлежал. Кроме Кошелева и Филиппова тут были Хомяков и Константин Аксаков. Кто был еще и где это происходило? У Кошелева и Хомякова? Нет. У Елагиных, у Аксаковых? Не помню. Но это было в 1856 году, и событие запечатлелось во мне, может быть, именно по воспоминанию о студенте, читавшем про себя ноты в том доме, где другой юноша, ему незнаемый, так сильно им интересовался, между прочим, из желания знать поближе, какие такие бывают студенты, кончившие курс с отличием в гимназии.
Глава XLVI
ЧУЖОЙ ХЛЕБ
Я послушал брата и бросил на время помышление об университете. Но я не мог без горечи вспоминать об этом до самого Богословского класса; я сидел на чужих руках, когда мог бы сам добывать хлеб. Горек чужой хлеб, особенно когда и попрекнут им подчас. Завидовал я Лаврову, достававшему непостижимым путем уроки; завидовал имевшим почерк, что могли добывать деньгу хотя перепиской. Единственный заработок, стряпанье сочинений для неспособных и ленивых, доставлял мне всего по нескольку гривен. Кроме книжек, я в силах оказался приобрести на свои трудовые только шляпу, купив ее за 70 коп. у кухаркина мужа, служившего где-то дворником. Шляпа была изящная, французского плюша, но помятая, брошенная, очевидно, за негодностию. Я отдал ее поправить, и она смотрела как новая, лоснилась, блестела, и воображаю, как странно смотрело это парижское изделие при потертом сюртуке с полупродранными локтями и порыжелых брюках.
Читатель знает о моей казинетовой чуйке и мухояровом ватном сюртуке, в которых я выехал из Коломны. Сюртук служил мне около двух лет, чуйка — около трех. Обыкновенных сюртуков с нижним платьем я переменил три в течение четырех лет. Я рос сильно и к восемнадцатилетнему возрасту почти остановился; платье, даже недавно купленное, становилось коротко, а чуйка, сшитая на весь рост, чрез два года имела вид теперешнего пальто, только с укороченными рукавами. Брат Сергей, приехав зимой в Москву, сжалился и купил мне шинель; это было на первом году Среднего отделения. Шинель куплена была, как и все мне покупалось, на так называемой Площади близь Толкучки, поношенная. Голубой ее цвет и короткий стоячий воротник внушали догадку, что когда-то она принадлежала жандармскому офицеру, а вата с зеленым узорочным подбоем из фланели показывала, что после жандарма шинель была на плечах у какого-нибудь статского и уже от него перешла в лавку. В шинели я казался себе почти уже щеголем. А до того стыдился даже выходить днем в своей чуйке, которая, кстати, и по-разодралась; меня в ней видели только раннее утро на пути в семинарию и темный вечер на обратном пути домой.