— Вот это типичный миллионер! — сказал я. — Окружил себя штатом наглых подонков. Дай Бог ему здоровья, и чтоб у этого Эмбеэма все кишки повылезали. Правда, может, он (или она?) подоспел, когда уже были сняты пенки.
— Н-да, — сказал Планти, качая головой. — Что тут придумаешь!
Он все улыбался, и его улыбка действовала мне на нервы.
— Уж что-нибудь могли бы придумать.
— Да-да, — сказал Плант, словно ничего не слыша.
Опять Спинозу разыгрывает, подумал я, а вслух сказал:
— Какая тема для созерцаний старому барахольщику.
— Кому? — спросил Плант, по-прежнему улыбаясь в пространство и мигая глазами. — Кому, вы сказали?
— Так, никому. Одному лупоглазому. Гляделкину-Потелкину.
Но Плант не понял намека. И я подумал, что, может, он уже разделался с философиями. Перерос их. Перестал охотиться за химерами и наконец приобрел то, что можно было бы назвать пониманием сути вещей. Как моя сестра Дженни, когда ее муженек Рэнкин в последний раз получил по голове. Они как раз были очень счастливы, впервые за всю свою совместную жизнь, потому что одна только что организовавшаяся энергичная компания, «Браутс», взяла рэнкинский регулятор и запустила его в массовое производство, отведя под это дело специальное помещение. И Рэнкин как начальник цеха стал получать какие-то деньги. Но тут началась война в Южной Африке, и Браутсы прогорели. Они назаключали кучу контрактов с шахтами. И к тому же не боялись рисковать, широко предоставляли кредит и расходовали основной капитал на внедрение новых патентов. Предприимчивая публика. Сами искали себе погибели. И весь их капитал, контракты, патенты и так далее попали в руки старой солидной фирмы, которая положила рэнкинский регулятор на полку. Им ни к чему было возиться со всякими новомодными штучками-дрючками, уже разорившими Браутсов. Эта фирма отставала этак лет на сорок и производила испытанный, апробированный хлам для солидных заказчиков вроде Адмиралтейства и Министерства военных дел.
Рэнкины вылетели в трубу не то в третий, не то в четвертый раз. Им пришлось заложить одежду, чтобы было на что купить хлеб. И когда Дженни пришла ко мне занять денег и рассказать о своей беде, ей было не до улыбок. Но она уже не плакала, как раньше. Не винила правительство, не ругала предпринимателей или врагов Рэнкина. Она забралась ко мне на колени и уткнулась головой в плечо. Смешное это было зрелище. В тридцать два года Дженни выглядела заезженной поденщицей. А я только что вышел из больницы. Дженни вздохнула разок-другой. И все. С чувством, как говорится. Правда, чувства было столько, что у меня все внутри перевернулось. «Не тужи, старуха, — сказал я. — Жизнь еще повернется к тебе парадной стороной». Но она только покачала головой: «Что же она не поворачивается?» — «Так это ж еще не жизнь». — «А что же?» — «Не знаю, так, обстоятельства, наверно». В общем, до нее начало понемногу доходить. «Брось, — сказал я. — К чертям все это. К дьяволу». — «Но Роберт так мучается — ужас, как мучается. Никогда не думала, что человек может так терзать себя. День и ночь. Как он еще только с ума не сошел! Он убьет себя. Вот увидишь, убьет». — «И не подумает, — сказал я, — особенно если грозится». — «Он уже не раз говорил, что наложит на себя руки, и он это сделает». — «Беда Роберта в том, что он не умеет смотреть в лицо жизни, обстоятельствам, если угодно. Он хочет, чтобы они сами стлались ему под ноги. А они не могут, не могут стлаться под ноги. Могут только обрушиться и стереть в порошок, как груда камней в сошедшем с рельсов составе. Твой Роберт просто накрутил себя, да и ты тоже». — «Как я могу оставаться спокойной, когда он так мучается!» Что я мог возразить? Дженни была преданной женой. И она не могла разлюбить Рэнкина так, с бухты-барахты. Она могла простить, когда били ее, но не Рэнкина. Только не это. И поэтому она ушла с тем, с чем пришла. Никто на свете не смог бы ей помочь. Ей оставалось, как говорится, идти навстречу своей печальной участи.
Вот так и со стариками. Даже с теми, кто сумел захватить ключ к вечным радостям. Вдруг, ни с того ни с сего они становятся тихими и задумчивыми. Безразличными к почестям и победам. Как Планти, при всем его нынешнем могуществе. По-моему, он не придавал большого значения лести и заигрываниям всяких Бородавочников. И улыбка его, как мне показалось, была уже не та, что прежде. Когда с утренним ветерком до старика доносится последний звонок, улыбка его становится какой-то рассеянной, словно он к чему-то прислушивается. Акт вежливости, не больше. Возможно, он и сам не знает, улыбается он или плачет, и, пожалуй, ему все равно, лишь бы быть чем-то занятым. И безразлично, что говорить, лишь бы заполнять пустоты в разговоре и чувствовать удовлетворение оттого, что еще существуешь. И потому я не стал спрашивать Планти, над кем он смеется — надо мной, над собой или еще над кем-то. Я занялся собой, погрузился в свои мысли.