— Наверно, я переписывал что-нибудь или счищал. Это вроде как начинать заново. Но совсем не то. Только прибавляешь себе мороки. Новые задачи, новые трудности. Нет, начинать — так с самого начала. Чтобы полотно — чистое, чтобы замысел (или как его там называют?) — новенький, сверкающий. Симфония красок в душе.
При этих словах у меня даже спина заулыбалась. Нет, художник не может жаловаться на свою судьбу.
Ему дано испытать много радостей. Он знает, что такое начинать картину. Даже самый жалкий мазилка, даже одноглазый паралитик с трясущимися руками, надумавший писать курятник, знает радость первого мазка. Он может сказать себе: «Вот, взгляни, что я создал. Чудо. Я превратил деревянный щит, холст и так далее в духовную ценность, в вечно прекрасное. Я — Бог». Да, начало, первый мазок, первый взмах кисти — будь то картина или забор — самая большая радость из всех доступных человеку. И, уж конечно, величайшая из всех доступных художнику. Единственная. И длится она недолго — от силы пять минут. До первой трудности. А потом — ад. Месяц, год. Сколько придется.
Я так и не сказал Носатику, с чего это мне вдруг стало весело. Он не понял бы. Вознегодовал. А ведь немного нужно, чтобы разрушить веру малых сих. И от этого только вред.
— Ш-шедевр, ш-шедевр, — повторял Носатик, смахивая очередную каплю со своего волнореза. Он был на грани истерики. Слишком много обрушилось на него сразу.
— Не говори глупостей, Носатик, — сказал я. — Картина не была даже закончена.
— Ш-шедевр, — твердил Носатик.
Словно я хотел задушить его первенца. Впрочем, именно этим я и занимался.
— Брось, Носатик, — сказал я. — Какой там шедевр! Шедевр — настоящий шедевр — распознается разве что лет через двести. Картина — все равно что дерево или храм. Ей нужно время, чтобы превратиться в шедевр. Точно так же, как поэзии или новой религии. Вначале это набор непонятных слов. Никто не знает, что это — чепуха или откровение свыше. Лишь несколько чудаков, пижонов и невежд, которые ничего не смыслят, подымают ее на щит.
Возьмем хотя бы христианство. Все началось с нескольких брошенных на ветер семян, самых разных. И прошло много лет, прежде чем одно из них превратилось в дерево, достаточно могучее, чтобы заглушить остальные ростки и противостоять непогоде. И только когда его срубили и, распилив на доски, сколотили из них дом и дом этот простоял долгие годы, на протяжении которых поколений пятьдесят средних кретинов, не умеющих отличить произведение искусства от нужника, вбивали в кухонные балки гвозди под окорока, ввинчивали в стены крюки для хлыстов, ружей, календарей и фотографий, высекали на рамах зарубки, отмечающие рост их деток, встраивали под лестницей новые шкафы, чтобы выдерживать сыр, убивали своих жен в задней комнате и хоронили в погребе под плитами, — только тогда новое учение стало превращаться в религию. И только теперь, когда дом набит трухой, привидениями и истлевшими костьми и полки ломятся от старых, изъеденных червями книг, которые уже никто не может прочесть, как бы ни старался, а в людской провис потолок под грузом скопившегося на чердаке барахла — всех этих старых рундуков, сапог, керосиновых печей, портновских манекенов, бальных фраков, кукольных домиков, дамских седел, мушкетонов, птичьих клеток, мундиров, связок любовных писем, кувшинов без ручек, супружеских горшков, украшенных незабудками и дырявым дном, — только теперь все это воспринимается как подлинная, исконная вера, шедевр, из которого люди действительно могут извлечь нечто ценное, каждый свое. Но теперь, конечно, все в один голос твердят, что надо немедленно снести эту антисанитарную развалюху.
— Мне нет дела, кто что говорит, — сказал Носатик, все еще дуясь на меня. — П-позор. Стыд и позор.
Он весь дрожал и дымился, как овца, которую только что вытащили из речки. На него свалилось первое большое горе. Безутешное горе. А дождь все шел. Крупные, как пузырьки содовой, капли падали веером. Медленно, ровно, бесшумно. Мы дошли до конца набережной и остановились. Носатик посмотрел туда-сюда, словно спрашивал: «Куда идти?» Но у меня не было даже на кружку пива. Идти было некуда.
— Л-лучшая на свете картина, — сказал Носатик. Казалось, он вот-вот разрыдается. Он еще не свыкся с чувством вечной утраты.
— Дождь перестал, — сказал я, и мы повернули обратно. — Нет, — сказал я. — Это перст судьбы. — Я оттянул брюки у пояса, чтобы вода скатилась с живота. — Эта картина целых два года держала меня за глотку. Жизни от нее, подлой, не было.
И так как мы дошли до конца набережной, мы повернули обратно. Дождь стал мельче, но зарядил чаще. Он падал холодным потоком, медленный, белый, мокрее самой воды. Казалось, воздух превратился в пузырьки содовой. Дневной свет просачивался, как сквозь заиндевелое окно, а небо было чем-то вроде верхней кромки моря для рыбьего глаза. Разноцветье и синие огоньки. В моих ботинках хлюпало больше воды, чем на мостовой.
— Н-но почему люди всегда так враждебны ко всему великому, ко всему гениальному? — сказал Носатик.