3 августа 1955 года
Признание: август напоминает мне о Маремме.
Мы никогда больше не возвращались в Гроссето или на пляжи Мареммы. Возможно, однажды мы отвезем туда наших детей и покажем им прибрежные заводи и розовых фламинго. Будем купаться в прозрачной воде, собирать шишки приморских сосен и забираться на скалистые утесы. Но я не знаю, смогу ли.
Теперь мы каждый август ездим на полуостров Кейп-Код, шутя между собой, что это тоже сапог, только поменьше. Останавливаемся в пляжном домике, едим пасту и лобстеров, я играю на скрипке. Кожа Анджело опять чернеет за считаные часы, а глаза кажутся синее самого океана, в то время как я лишь стараюсь не обгореть и не потеряться в мыслях, которые преследуют меня, точно длинные ноты на ветру.
Мы ищем жемчуг, воруем друг у друга поцелуи и ускользаем, чтобы заняться любовью, – вылитые подростки в заброшенной рыбацкой хижине. Август на море всегда делает мне немного больно, но это хорошая боль, необходимая агония. Вечный спутник жизни и радости, которые не настали для многих других. Иногда я слышу запах папиной трубки или далекие звуки Шопена – будто дядя Феликс напоминает мне, кто я. Мне по‑прежнему снится поезд. Видимо, мое подсознание так до конца и не поверило, что все позади. Я прыгнула, обманув смерть, и все же вынуждена прыгать по ночам снова и снова. Я ненавижу эти сны и после них всегда просыпаюсь с привкусом крови во рту, отчетливо ощущая запах мочи и пороха. Анджело никогда меня ни о чем не расспрашивает, зная все и сам. Просто обнимает крепче, и я прячу лицо у него на плече, вдыхая тепло его тела и выдыхая страх, потому что август напоминает мне и об Освенциме.
Папа покинул меня в августе. Согласно записям, которые скрупулезно вели немцы, его отравили газом в день прибытия в лагерь. Так поступали с большинством арестантов старше сорока, а папе было пятьдесят два. Дядя Августо и тетя Бьянко тоже погибли в газовой камере вскоре после приезда в Освенцим. Клаудия и Леви прошли первичный отбор, но затем им предложили доехать в грузовике до лагеря, который якобы располагался в десяти километрах от станции. Это была уловка, чтобы отсеять «ленивых». Их удушили вместе с родителями. Из примерно тысячи двухсот евреев, депортированных из Рима после октябрьской облавы, больше восьмисот были немедленно убиты. Из тех, кого допустили в лагерь, выжили одна женщина и сорок семь мужчин. Итого сорок восемь человек из двенадцати сотен.
Габриэль Ламонт, мать Пьера, не пережила ту последнюю зиму в Берген-Бельзене, хотя продержалась восемь месяцев, что было почти неслыханно. Мы с сыном столько не протянули бы. Вряд ли бы он вообще покинул мою утробу. К концу войны в лагеря было интернировано шестьдесят тысяч пленников, и в тюрьмах бушевал сыпной тиф. Британцы освободили Берген-Бельзен в апреле 1945‑го. Только тогда мир получил первое представление о зверствах, в которые никто не мог поверить. Я заставила себя взглянуть на фотографии. Это был мой долг перед теми людьми, за плечами у которых не стоял белый ангел и у которых не нашлось сил или возможностей для прыжка.
Мы с Анджело не остались в Италии, хотя на время вернулись во Флоренцию после войны. У нас была скромная светская церемония, к которой мы, впрочем, дерзко добавили собственные штрихи. Я по‑прежнему иудейка, а Анджело по‑прежнему священник. Некоторые вещи нельзя отменить, да мы бы этого и не хотели. Однако ему больше нельзя совершать религиозные таинства, и наш брак не признается католической церковью. Хотя я думаю, что он признается Богом, и для меня этого вполне достаточно. Никто больше не зовет Анджело отцом… кроме наших детей, а они обычно называют его Babbo. Это «папочка» по‑итальянски, а мы все‑таки italiani и останемся ими навсегда.
Сантино и Фабия хотели, чтобы мы поселились с ними во Флоренции. Хотели заботиться о нас и наших детях и снова быть одной семьей. В конце концов, вилла всегда была нашим общим домом, и сразу после войны они снова переписали ее на меня. Но есть чувства и воспоминания, которые лучше похоронить, свести до патины фотографий и отдельных эпизодов, выборочно всплывающих из глубин памяти. Нам нужно было построить жизнь, свободную от тени войны, нашего собственного прошлого и шепотков и домыслов людей, полагающих, будто они нас знают.
Мы жили во Флоренции, пока маленькому Анджело не исполнилось два, а Феликсу Отто, нашему второму сыну, полгода. Близнецы родились уже в Америке – двое славных мальчуганов, которых мы назвали Сантино и Фабио в честь прадедушки и прабабушки. К счастью, не убедив нас остаться во Флоренции, они согласились переехать с нами за океан.
Годы были к нам добры. Теперь уже я учу своих детей играть на скрипке, настаиваю на важности длинных нот и гамм, заставляю их читать точки и считать линейки и без устали напоминаю, что музыку у них не сможет отобрать никто. Они, конечно, не слушаются – как и я в свое время, – но когда они играют, я слышу, как над струнами встает вся моя жизнь и жизнь моей семьи. В этом дядя Феликс тоже оказался прав.
Анджело преподает историю и теологию в маленьком колледже на севере Нью-Йорка. Теперь он профессор Бьянко, и это звание ему идет. Но хотя он знает о религии больше, чем любой из известных мне людей, у него все равно остается миллион вопросов.
Я лишь улыбаюсь и качаю головой, когда он углубляется в хитросплетения догм или в очередной раз переживает разочарование в доктринах.
– Есть только две вещи, которые я знаю наверняка, Анджело Бьянко, – говорю я ему, как говорила уже десятки раз, но он все равно притворяется, будто заинтригован продолжением.
– Расскажи мне, – просит он. – Что это за вещи?
– Во-первых, никто не знает природы Бога, – отвечаю я, важно поднимая палец.
– А во‑вторых? – спрашивает он с блеском в глазах.
Я наставляю на него палец и грожу им, будто порядочная итальянская матрона, распекающая супруга. Однако голос мой нежен.
– А во‑вторых, я тебя люблю. Всегда любила и всегда буду любить.
– Для меня этого достаточно, о моя мудрая и лукавая жена, – шепчет он и стискивает меня в объятиях с такой силой, что я на мгновение задыхаюсь.
И для меня этого тоже достаточно.
Батшева Росселли-Бьянко