Сейчас здесь только одно любопытно: как и многие, я думал тогда, что в ходе второй мировой войны против СССР воевали не одни только немцы, а еще кто-то; не иначе, как румын за солдат держал. Стихи же — неважные, конечно (заметьте рифму ; после 1970-го я такого себе уже не позволял). Кушнер скорее всего похвалил их за патриотизм.
Сам он был и остался патриотом. И каким! «И в следующий раз я жить хочу в России…» Или: «Жить в городе другом — как бы не жить»; «Я скажу тебе, где хорошо: хорошо в Ленинграде». Последняя строка произнесена уже после переименования города. В ней слышится тоска по жадному читателю-соучастнику, почти заговорщику, в советские времена расхватывавшему книги Кушнера за сутки. Прав маркиз де Кюстин:
Прав Кюстин — но не до конца прав. Поэзия — всегда иносказание, и она преспокойно обходится без политики. А Кушнер — не прав, не по существу своей поэтической реплики о Ленинграде (ему там действительно было хорошо), а по существу своего общественного положения в ту пору: он был не прав по отношению к нам, тогдашним. Знал бы он, что это такое: не иметь читателя! Вспомнил бы хоть мандельштамовское: «Читателя, советчика, врача!». Или современника своего прочел бы:
Так писал в те годы Житинский. И еще, он же:
Неправота Кушнера в том состояла, что он, будучи сытым, спокойно смотрел в глаза голодным и за кошельком в карман не лез. Думал, видно, как Лютер: я сыт по заслугам, а те голодны от нерадивости.
Нет, не было «хорошо в Ленинграде» ни нам, отверженным (несмотря на всё искупающую молодость), ни большинству ленинградцев. Сказать такое — может, со стороны Кушнера, и остроумно было, но в сущности своей — бессовестно. Глубиною и силой таланта Кушнер, пожалуй, превосходил тогда многих, но не настолько, чтобы топтать их, вспоминая об этом страшном времени. Своеобразием таланта — уступал многим, тому же Житинскому, куда более терпкому. Произведение искусства, пусть хоть самое гениальное, живет только в восприятии ценителей искусства. Стихи, не прочитанные вовремя, чаще всего умирают — и никогда не возвращаются в контекст культуры во всей своей первозданной силе. Ни Боратынский, ни Тютчев, ни Мандельштам не стали тем, чем могли и должны были стать при нормальном своевременном прочтении. Если бы остался в рукописи и был найден вчера (да еще без имени автора), мы бы не знали, как к этому тексту относиться.
После моего обсуждения разыгралась престранная сцена. Помощницей Регины Серебряной, вторым библиотекарем, работала на Галя Сибирякова (поддразнивая, я ее называл Серебряковой), молодая красивая девушка, фигуристая, но простоватая. Стихов не писала, однако всегда присутствовала на занятиях, где, исключая Кушнера, главным законоговорителем давно уже сделался я. Слушала меня внимательно, это я видел. При ней как-то Скобло, после очередной моей соловьиной трели, сказал с чувством:
— Тебе пора писать! — имея в виду: писать критику. И Галя кивнула.