Вспоминаете ли вы, дорогой Александр Борисович, хотя бы изредка те дни. что мы, по просьбе Ивана Владимировича, просиживали с вами вместе на наблюдательном пункте, дабы «до конца выбрехаться» и не мешать ему нашими вечными философскими спорами.
Сиди я сейчас с вами на «наблюдайте», я бы, вероятно, глубоко возмутил ваш последовательный и радикальный пацифизм моим утверждением великих ценностей войны, которые мне отсюда, с моего нового наблюдательного пункта, с больничной койки, как-то по-новому, ярко и отчетливо видны. Не думайте, что я изменил вам и себе и собираюсь защищать войну,
Верите ли, бесконечно ценными кажется мне сейчас месяцы, проведенные на фронте; как первая любовь, вспоминаются первые осенние бои. Уютными и почти поэтичными кажутся отсюда стоянки и окопы. Любовь и войну роднит ошеломляющая необычайность как той, так и другой, и непосредственное отношение обеих к последней тайне жизни, к самой сущности, к абсолютному. Как бы страшна ни казалась нам смерть — диалоги, что ее именем ведут с нами немецкие снаряды, все же диалоги с вечностью. Высшего же наслаждения души смертных, очевидно, не знают, как прислушиваться к «песням небес».
Не думайте, что я впадаю в ненавистный вам романтизм московскою славянофильства. Нет, «песни небес», что поют нам шрапнели, я подслушал здесь, в лазарете, в необычайно ярких подчас рассказах солдат и офицеров о лобовых атаках и фланговых обходах.
Как это ни странно, это все-таки так, и одновременно это отнюдь не противоречит другому моему утверждению, что никто не возвращается на фронт с ничем не омраченным и безоговорочным желанием вернуться. Это потому, что царствием небесным люди обречены нудиться, что вечность нас так же страшит, как и пленяет, ибо стражем в светлое царство ее поставлена темная смерть.
Сохраню ли я по возвращении на фронт ту объективность созерцания войны, которая сейчас, как мне кажется, мною владеет, я. конечно, не знаю; но если нет, если не сохраню, то пусть будет это аргументом против ценности моей личности, но не против той ценности войны, которую я ныне, вопреки всему, вижу и осязаю.
Пока кончаю. Буду очень рад, если выберете время написать мне несколько слов.
Лучше поздно, чем никогда, а потому, хотя уже целая вечность прошла с тех пор, как я получил ваше письмо, я все же хочу вам ответить.
Читая ваше послание, я слезно жалел Асмана. Такой он был молодой, могучий и нарядный конь. Хотя время вас, вероятно, утешило — какая вульгарная сила, это время! — примите все же, родной, мое искреннее сочувствие и соболезнование.
Мое падение из саней оказалось делом крайне сложным. Уезжая из Риги, я думал, что вернусь через месяц. Навещавший меня тогда П. предсказывал, что я пролежу месяца четыре. Боюсь, что он окажется прав.
До сих пор раны все еще гноятся. Их каждый день жгут йодом и ляписом. Кровоподтек не окончательно опал, а стопа ввиду ущемления нерва опущена вниз и неподвижна. Хожу на костылях. В общем приспособился, изредка бываю даже и в театре; очень только скучно каждый раз к 12-ти ночи возвращаться к себе в пахнущий эфиром, скучающий, стонущий лазарет и являться сестре, которая в конце коридора над полуосвещенным столом из ночи в ночь вяжет какую-то бесконечную фуфайку. На ночь же ни за что не отпускают.
Со вчерашнего дня мое положение ухудшилось. Ввиду того, что опухоль стала усиливаться, доктор предположил
у меня тромбофлебит и предписал мне полный покой и задранность больной ноги к потолку.Если его предположение оправдается, то мое дело очень осложнится, ибо тромбоз распространяется по всему организму и становится в области мозга и сердца очень опасным. Ну, поживем — увидим. Тромбофлебит во всяком случае пока что только возможность, а возможностей я уже давным-давно привык никогда не пугаться. Хуже предстоящая операция пересадки кожи. Это уже неизбежность.