Заметив описку, я хотел было просто вычеркнуть слово «седлом» и надписать над ним «письмом», но тут мне стало обидно и жаль, что мы не проскачем в твоей голове легким галопом по березовой роще так, как мы только что проскакали в моей. В результате этой моей жалости к тебе получилось нечто совершенно обратное тому, что обыкновенно наблюдается в случаях жалости мужа к жене: вместо того, чтобы скрыть от тебя свое заблуждение, я решил в корне выяснить его тебе, и через выяснение — исцелиться.
Кажется, мое остроумие пустилось галопом и притом далеко не легким. Надеюсь, что это знамение того, что я куплю не чистокровную скаковую, а тяжелого гунтера, но и боюсь, что я распустил мое остроумие в предчувствии того, что мне придется скакать на старом безногом Ворончике. Извиняюсь за всю написанную ерунду и немедленно перехожу к углубленному рассмотрению и мистерии и техники расстановки нашей мебели во флигеле.
Прежде всего я очень счастлив, что так хорошо обстоит дело с пианино, и что ему нашлось прекрасное место. Жизнь в деревне с музыкой — удвоенная жизнь. Ты знаешь, музыка для меня больше, чем только искусство. Она для меня прежде всего преображенная плоть моей тревоги и моих мечтаний. Если ты станешь воплотительницей моей мечты, а моя мечта потому перестанет быть во мне моим раздвоением, то проблема брака будет нами не без остроумия решена, и нам с тобою не придется опасаться, что райская птица мечты обернется черным вороном, который, каркая, совьет свое гнездо на старом тополе у нашего светлого флигеля.
Если после этих провокационных слов ты не станешь по крайней мере Бузони или Гофманом, то я перестану верить в силу любви на земле. Полагая целостность своей личности и судьбы в упорство твоей воли и беглость твоих рук, я временно прерываю это письмо и иду стрелять по немцам, так как на пороге появился телефонист и произнес свое стереотипное: «по цели № 22, ваше благородие».
Отстрелял. Хотел было продолжать письмо, но что-то оборвалось в душе... Наружу веет ласковый ветер. Падает крупный медленный снег и быстро тает на бурых буграх. Идет редкая, унылая, ни на что не надеющаяся перестрелка тяжелыми бомбами. Изредка в пехотных окопах глухо ухают мины. Временами в снежно-туманной дали, как в сонном удушье, что-то скороговоркой пробредит пуле мет... Потом снова все тихо. Тихо, как тихое помешательство.
Мне очень грустно, что два моих больших письма, отправленных около пятнадцатого ноября с одним из наших офицеров, все еще не доставлены тебе. Вероятно, над ними придется уже окончательно поставить крест. В них я подробно писал между прочим о том, как тяжело пришлось нашей дивизии в тех боях под Свистельниками, за которыми мы так внимательно следили по газетам накануне моего отъезда, и о гибели Шидловского.
Недавно с аукциона продавали его вещи. Маленькая халупа второй батареи была битком набита народом. Шумел веселый разговор. Офицеры до начала торга присматривались к вещам покойного: кто-то примерял полушубок, кое-какие мелочи ходили но рукам. В окно халупы смотрела старинная деревянная церковь, за оградой которой всего только месяц тому назад зарыли несчастного Шидловского.
Принесли молоток. Один из друзей покойного уселся за стол и. потрясая в воздухе новыми шпорными ремнями, торжественно провозгласил: «Три рубля, кто больше?» — «Пять, семь, десять, пятнадцать» — раздалось со всех сторон.
Ремни за пятнадцать рублей приобрел молоденький поручик, который через день уезжал в отпуск с тайным намерением жениться.
Иван Владимирович наметил себе кожаное пальто. Прапорщик Вася седла и оголовье. Кто-то ловчился на полушубок. Аукцион протекал шумно и весело. Зная, что деньги с продажи пойдут очень нуждающейся матери покойного, все старались заплатить как можно дороже. Это благородное стремление обертывалось, однако, настоящим азартом; конкуренты тщательно подсиживали друг друга, и когда кто-нибудь из разжигателей внезапно попадался на свою собственную удочку и за крупную сумму покупал ненужную ему вещь, то раздавались залпы дружного хохота.
По окончании аукциона, когда денщики разносили по халупам раскупленные вещи, ко мне подошел штабс-капитан Ю. и задумчиво сказал: «Да, дорогой мой, дожили мы: когда убили Рыбакова, как было грустно, что вот был человек, и не стало человека; а теперь ничего-то мы с вами не чувствуем, и нет для нас большой разницы в том, где сейчас живет Шидловский — на батарее или под землей».