В новой камере, куда провел Лермонтова сердитый сторож, гремя ключами и ворча, было еще темнее, чем в первой. К тому же настал вечер, так что ни читать, ни писать было уже невозможно. Тусклый фонарик, оставленный сторожем, чуть озарял верхний угол у входа.
Но Лермонтов был весь еще полон впечатлениями от беседы с Белинским, и темнота в этот раз ему не мешала. Он ходил до позднего часа от угла к углу по диагонали своей камеры и упорно думал о Белинском. Его взволнованная речь и горящие глаза не выходили из головы. Вот с кем хорошо бы создать журнал! С таким редактором и критиком можно весь мир завоевать.
Ах, ежели бы государь дал отставку!..
Лермонтов расхаживал из угла в угол и думал о том, что Белинский предназначает ему роль общественного деятеля, тогда как он сам уже не верит в эту возможность. Белинский придает такое огромное значение литературному слову, а он видел, как мало оно меняет людей…
Но Белинский журналист и по духу и по профессии. Как неустанно и пламенно борется он за то, во что верит, своим пером, отточенным, как кинжал! А он — поэт, который теряет надежды на будущее, стихи которого будут читать немногие тайком, по ночам, как когда-то читал он сам с друзьями стихи старших поэтов. И читатель, может быть, встретит усмешкой его речь, даже пророческую.
Да и можно ли писать теперь на Руси, можно ли свободно излагать свои мысли?!
И, как это часто с ним бывало, незаметно для самого себя он начал думать стихами:
А пока этого нет, удел лучших умов — молчание.
О чем писать?
Он ходил из угла в угол в тоске, не находя ответа. И вдруг остановился и посмотрел уже засиявшими глазами на слабый свет месяца, который пробивался сквозь мутное стекло. Он вспомнил что-то другое… Его лицо словно озарилось внутренним светом, и без бумаги, без карандаша и даже без помощи стенки, на которой можно все-таки писать, он стал повторять одну за другой слагающиеся строки. Потому что все же
Он подошел ближе к мутному окну и снова посмотрел на лунный свет, который вот-вот собирался скрыться за крышами домов. Но душа его уже озарилась другим светом.
Наутро, едва рассвело, он очень обрадовался, найдя листок бумаги, вложенный Белинским в книгу Купера, и к вечеру закончил стихи, надписав сверху заглавие — «Журналист, читатель и писатель».
«Что же поделаешь, — говорил он себе, складывая и убирая листок. — Надо же человеку говорить правду, если этот человек имеет за плечами уже четверть века — двадцать пять, даже двадцать пять с половиной лет! Страшно вымолвить — четверть века!..»
Как все-таки правильно, как прекрасно сказал бессмертный Пушкин: «Ты сам свой высший суд!» Да, да, лишь очень немногое, только самое лучшее из того, что написано в тридцать седьмом и позднее, даст он в готовящийся сборник.
И Шан-Гирей и даже Раевский, бывало, сердились на него за якобы безразличное отношение к своим стихам, которые он подчас дарил тому, кто попросит. Но ведь это не так.
Он мог подарить кому-нибудь одно из лучших своих стихотворений, но, прежде чем оно стало таким, он работал с величайшим упорством, добиваясь предельной простоты и силы, отбрасывая все лишнее, доступное только его глазу и его слуху, как ваятель отбрасывает каждую лишнюю частицу мрамора, нарушающую чистоту формы.
И даже Шан-Гирей, увидав однажды весь перечеркнутый, весь испачканный помарками лист стихотворения «Видение», написанного еще в Середникове, в котором не перечеркнутым только и осталось самое начало, переменил свое мнение. Он с удивлением рассмотрел, что в перечеркнутом конце этого стихотворения все строчки переделаны дважды и над первым, зачеркнутым, вариантом надписано мелкими буквами «второй», а над иными словами — «третий», и заявил, что это просто ювелирная работа.
Нет, работая в любых условиях и очень мало в спокойной обстановке кабинета, он никогда не работал небрежно. Оттачивая и отделывая стихи, совершенствуя рифмы, он всегда старался достигнуть живой яркости образов и картин — и уж потом действительно беспечно и бескорыстно дарил свои создания тому, кто попросит.
Но все-таки не все, далеко не все… Многие из своих стихов он никому не дарил и не давал в печать. Слишком ясно, слишком очевидно были они его жизнью. Их первые строчки звучали чаще всего как начало беседы с самим собою, со своей совестью, со своим другом, со своим сердцем.