Помню четыре кроватки в детской, в очень раннем моем детстве, когда мы, мальчики, еще не были отделены от сестер; на кроватках - кисейные занавески от комаров и образочки. В открытое окно врываются всякие вечерние деревенские звуки, - однообразный и как бы скрипичный унисон комаров, протяжная верхняя нота песни вдали, редкий и тем более таинственный удар церковного колокола; а надо всем этим - громкое утверждение радости жизни, целая симфония, исполняемая оркестром многочисленных стрижей, вылетавших на закат из гнезд над окнами господского дома. Меня всегда ужасно радовал этот знак птичьего доверия к нашему дому, который они признавали своим гнездом. Я тоже, слушая их голоса в эти вечерние часы, был полон ощущения какого-то глубокого доверия к гнезду. Правда бывали и страхи. Ночь с ее {32} неизвестностью бесконечно страшна; дети лучше нас, взрослых, это понимают и гораздо глубже чувствуют. Оттого-то ребенок любит заснуть засветло и боится остаться один в темноте. И вот, я помню, в эти вечера, Мама сидела у открытого окна и читала громко Revue des deux Mondes, a мы засыпали под звуки этой монотонной и в то время непонятной нам французской речи: именно непонимание и требовалось для успокоения. Правда, меня интриговали заглавные буквы оранжевой обложки журнала, и я, учившийся чтению уже с четырех лет, пытался разобрать их по-русски, читая французское R как русское Я и удивляясь, почему оно написано навыворот; но именно этого рода "искания" детского ума, под звук родного, монотонного голоса, всего скорее усыпляют, восстанавливая доверие к ночи. Утро начиналось без Мама; она вставала позже, но тем не менее и тут все было полно ее невидимым присутствием. Я помню эту всегдашнюю радость пробуждения, которой вторили уже не стрижи, а другой оркестр, - оркестр лягушек, громко, властно квакавших из залитой солнцем и покрытой белыми водяными цветами реки у подножия холма - под усадьбой; но лягушачьи голоса покрывались визгом и хохотом детей, расшалившихся в кроватках. А тотчас вслед за тем слышался нянин бас: "Сийчас мама скажу, сийчас, вот погодите, только вот проснется, вот увидите, вот увидите!" - Но визг и хохот не унимались, а издали слышался добрый, но старающейся быть строгим {33} голос Папа (Кн. Николай Петрович, родился в 1828 г., скончался в 1900 г., был женат первым браком на графине Л. В. Орловой-Денисовой, вторым на С. А. Лопухиной; был вице-губернатором в Калуге, потом почетным опекуном в Москве.) на распеве: "Это что такое? Сейчас шлепки дам". - Но шлепок мы не боялись. Все эти ранние впечатления яркие, но отрывочные и как будто случайные: вот, например, цветочек с золотом на обоях над моей кроватью; под цветочком - дыра. Как сейчас помню, как я, лежа больным в этой кроватке, сажал за эти обои муху, - вылезет или не вылезет... Но присмотритесь внимательно к этому мусору незначительных воспоминаний: если среди них попадаются крупинки золота, он всегда сосредоточиваются вокруг какого-либо любимого человеческого образа.
Вот, например, казалось бы, мелочь. Моя маленькая сестренка, кажется, Тоня (Княжна Антонина Николаевна, замужем за Ф. Д. Самариным, род. в 1864 г., скончалась в 1901 г.) - ползает под столом после обеда и собирает крошки. Она знает, что это запрещено, и потому говорит :
- "Мама отвелнись, я буду собилать клошки".
Мама указывает на образ и говорит:
- "Я не увижу, так Бог увидит."
А Тоня ей в ответ:
- "Пелвелни Бога".
Не помню, что сказала на это Мама. Помню только, что с этой минуты с какой-то необычайной силою гипноза мне врезалось в душу религиозное ощущение, навсегда оставшееся для меня одним {34} из центральных и самых сильных, - ощущение какого-то ясного и светлого ока, пронизывающего тьму, проникающего и в душу, и в самые глубины мира; и никуда от этого взгляда не укроешься. Такие гипнотические внушения - самая суть воспитания, и Мама, как никто, умела их делать.
И чем сознательнее, чем больше я становился, тем больше этих золотых крупинок в моих воспоминаниях о ней. Помню, как умышленно непонятное чтение по вечерам сменилось чтением Евангелия, когда мы стали подрастать; помню, как у нас завелся обычай ей исповедываться каждый день в наших детских преступлениях. Помню, как она умела прохватить до слез и вызвать глубокое сознание виновности. Для тяжко провинившегося у нее всегда находились слова глубокого и пламенного негодования.
С детьми это иногда бывает всего труднее. Хорошо еще, если виновный пойман на месте преступления. Но как быть, если вина обнаруживается во время его отсутствия, за несколько часов до его возвращения с прогулки. Как не расплескать собранного негодования до его возвращения? Мама это всегда поразительно удавалось, и больше всего ее возмущали всякие проявления неуважения к личному достоинству. Тут в ней с особенной силой сказывался человек новой эпохи.