Вдруг что-то, похожее на резкий трамвайный звонок, прокатывается над Васильевкой… Когда мне исполнилось пять лет, я сел в трамвай, проехал одну остановку по Арбату и очутился на Смоленской площади. Я вышел в незнакомом мире. Было страшно. Мой трамвай, гремя и позванивая, ушел куда-то в небытие. И уже другие вагоны сновали вокруг так, что дух захватывало… Я вскарабкался в обратный вагон и вернулся к дому. И так я стал поступать ежедневно и знал уже все дома на Арбате между Смоленской площадью и Плотниковым переулком. И была весна, солнце, радость путешествия… А красный трамвай был моим личным экипажем, моим кораблем, моим танком, поездом дальнего следования. И я трясся в нем, прижатый пассажирами к дальней стене площадки, и пытался пошевелиться, но не мог и не вышел на Смоленской площади, а трамвай ринулся дальше… Куда-то… Все кончилось. Я не плакал. Я сошел на следующей остановке. Вокруг простирался незнакомый мир. Он назывался Плющиха. Куда я попал?.. И я заплакал. Ах, как страшно было потеряться! Я не верил в спасение. Но оказалось, что даже отсюда трамваи возвращаются обратно. И я втиснулся в вагон, и он понес меня со звоном, с громом и молниями мимо домов и прохожих и высадил возле самого моего дома! Я стоял оглушенный, а он умчался дальше — спасать кого-то другого. И другие красные трамваи, добрые и надежные, бежали мимо меня. И я понял, что они не могут погубить, что они всегда вернут тебя к твоему дому…
Вечером собираемся в учительской. Приехал инструктор из района. У него усталое, небритое лицо туберкулезника.
— Ну, как у вас? — спрашивает он у Шулейкина.
— У нас очень хорошо, — говорит Мария Филипповна, — все как один… Все ведь понимают, не первый год…
— В прошлом году сумма-то больше была, — говорит инструктор, поглядывая в ведомость.
— Трудно, — говорит Шулейкин, поглядывая в окно.
— Там ведь ни одного почти мужчины нет, — говорю я, — неужели никто об этом не думает?..
Виташа толкает меня в бок.
— Мы знаем об этом, — говорит инструктор.
— Пошли бы сами, посмотрели бы, что там творится… — говорю я, — позор просто…
— Вы напрасно горячитесь, — говорит мне Мария Филипповна, и губы ее белеют, — товарищ инструктор не мог ведь… Он доложит кому следует…
— Вот так мы и живем, — говорит председатель Абношкин, тяжело дыша. — Садитесь. Ну хоть сюда вот… — Он усаживает меня на красный облупленный табурет. — Сашки дома нету… — Он говорит с трудом. В груди у него хрипит что-то. — Поговорим… Ты ведь поговорить пришел?
— Поговорить.
— Ну и ладно, поговорим. Может, выпьешь?.. Ну, не надо…
— А у вас всё заботы?
— Заботы, они всегда, — хрипит он. — Без забот разве жизнь бывает? Это и хорошо, что заботы. Вот только до сына рук не дотяну… Плох он, наверное?
— Саша ваш? Нет, он хорошо учится. Он такой самостоятельный.
— Ишь ты… Строптив?
— Бывает, что и строптив… Разве это плохо?
— Ишь ты, — посмеивается он. — Разве хорошо? — И, помолчав: — Попробовал ты крестьянской работы? Ну как она?
На его мясистом, красном лице — хитроватая улыбочка. Он думает: я сейчас плакаться начну. Сейчас он будет говорить, что не посеешь — не пожнешь, что городу без деревни не прожить. «Хлеб!» — скажет он многозначительно.
— Скучища у нас, а? — говорит он.
— Это есть.
— Ты бы организовал чего-нибудь, учитель.
— А Шулейкин?
— А чего Шулейкин? Мишка на директорстве своем запутался. Все ведь смеются. Он человек темный. Дела своего не знает.
— А вот вы сельское хозяйство знаете?
— Я знаю, — хрипит он. — Давай по маленькой? Нет? Ишь ты…
— Что же колхоз ваш скрипит?
Он тяжело дышит и смотрит в окно. Там быстро сумерки густеют. От печки тянет кислым чем-то. Я смотрю ему в глаза. Они громадны и печальны.
Он садится напротив. Подпирает голову широкой ладонью. И молчит.
Он симпатичен мне, этот человек. И убогая его изба не кажется мне убогой. Это ведь прекрасно, когда человек задумывается, пусть даже печально. Тогда его лицо словно освещается, и ты видишь, как оно удивительно со всем, что на нем имеется.
— Понимаешь, парень, — хрипит Абношкин, — я бы тебе сказал, как оно всё получается… Да откуда я знаю, кто ты есть? Поймешь ли?
— Я пойму.
Он вертит косматой головой с сомнением:
— Хочешь понять, да не поймешь… Не поймешь.
— Пойму. Что я, идиот, что ли?
— Я сам всего понять не могу… Думаю. По ночам проснусь — а вот здесь схватывает, — он тычет толстым пальцем в темя, — и никуда не денешься… Мокрую тряпочку прикладываю. Говорят, помогает… — Он смеется невесело. — Так это ж голова… На заботы мокрой тряпочки не положишь ведь, а?
Потом он зажигает лампу. И она стоит, как часовой, на самом краешке стола, вытянув свою длинную шею. И большая тень Абношкина медленно шевелится на стене, и хрипит, и стонет. И изба становится похожей на учительскую: там тоже одинокая лампа по вечерам замирает на краю стола.
— Могу тебе ответить, как положено, — хрипит он, — мол, была война… Вот и трудно…
— Это я и без вас знаю.
Он тяжело смеется:
— Это-то ты знаешь, а чего дальше — не знаешь.
— Вот и пришел, чтобы узнать. Ребята ведь спрашивают.
— Нет, этого тебе не понять. Это надо жизнь прожить.
— Живу…