Крепкай такой мужчина и из себя видный, а вод поди-ка ты. Утром его на носилках несли, я в дверь-то и подглядела, да ничего не увидала: простыней закрыли, стало-ть…»
– Вот так, Наташка, все и объяснилось: психические мы, – сказал я. Все просто.
– Все просто, – сказала Наташа глухо. – Сходить с ума от любви – это удел психических. И предчувствовать беду – тоже удел психических. И кричать, зная, что тебя не услышат. И бояться темноты. И поджигать костер, на котором стоишь. И отрубить себе руку, когда не можешь разжать пальцы…
– Ты только держись, – сказал я. – Мне легче будет, если я буду знать, что ты держишься.
– Я продержусь, – сказала она. – Теперь ведь точно знаем, почему и зачем…
Дом напротив нас был весь ярко высвечен закатным солнцем, и окна его пылали, будто плавясь от немыслимого жара, но, ей-богу, никаких предчувствий эта картина у меня тогда не вызвала, была только тоска, одна только тоска, глубокая, бездонная, черная…
– Наташа, – позвал я.
– Я здесь, – сказала она. – И я люблю тебя. Я тебя так давно люблю, что даже не помню, когда начала. Наверное, я всегда любила тебя. Даже когда еще не родилась. И, господи, как долго я тебя искала. И как долго тебя еще ждать…
Она смотрела на меня потемневшими глазами, и я поцеловал ее – в последний раз. Губы ее были сухие. Губы и глаза. Приближался час наступления темноты.
– Иди, – сказала она. – Теперь иди. Иди и не оглядывайся. И не говори ничего. Я не выдержу больше. Не оглядывайся на меня. Если надо будет – не оглядывайся. Иди.
Где-то били часы. Били медленно, размеренно, с оттяжкой. С тех пор я не выношу боя часов.
…А судьбы свои мы выбираем все-таки сами, выбираем вслепую, наугад, и ничего в них уже не изменишь, и бога нет, чтобы свалить на него ответственность и вину за выбор, и даже пройдя сквозь огонь и выйдя из огня, помним о несказанных словах и о потраченных зря минутах, и о том, что не оглянулся вовремя или, наоборот, не выдержал и оглянулся – как Орфей на пороге ада. Мы осуждены на память, и в этом наше проклятие и наша гордость.