Тут сидел сынишка Сошникова, парнишка лет тринадцати, и слышал весь наш разговор об охоте. Он, смекнув, в чем дело, рано утром сбегал на Ступино озеро, пошарился в кочках, нашел в них пятого гуся и притащил домой, когда мы еще спали.
Меня сильно интересовало, каким образом я убил из шести гусей пять штук, почти ничего не видавши в такой пасмурный вечер. Все мы стали осматривать добычу и убедились в том, что почти всех гусей ударило по шеям. Вероятно, они плыли все рядом, немного наискось ко мне, когда их так удачно хватило зарядом, оттого и струйка воды показалась мне серебристой полоской. Другого предположения мы все трое сделать не могли.
Вскоре после этой удачной охоты мне пришлось побывать на волчьем гнезде, но я говорил об этом довольно подробно в своих «Записках охотника», потому не хочется повторяться. Дело все-таки в том, что мы разорили гнездо, сделанное в старой тарбаганьей (сурковой) норе: добыли выкуриванием шесть волченят и принесли их домой. По-видимому, волк-самец участвовал в выкармливании молодых и бился около гнезда, а потом провожал нас с матерью к самому селению до позднего вечера. Странно, что все шесть волченят были самки — это необыкновенная случайность, потому что чаще бывает наоборот. (См. Зап. ох. В. С. II изд., статья «Волк».)
Добравшись до дому, я посадил оставшихся в живых четырех волченят в свою избенку за печку и загородил выход. Я думал, что они просидят до утра спокойно, но лишь только погасилась свеча, как волчата подняли такую суматоху и драку, что пришлось вставать и снова зажигать огонь. Тогда они притихли, но под утро стали жалобно выть и просто вытянули мне душу и сердце. Так что я едва дождался утра, послал за Михайлой и он «порешил» их всех… Шкурки вышли превосходные, вполне стоящие трудов и лишений охоты, — под конец под дождичком, а потом и страшной грозой на пути.
Май стоял прекрасный, так что скоро повсюду появилась зелень, а все кустарники начали одеваться густой листвой. Работы на руднике шли у меня хорошо, и весенняя охота все еще продолжалась, хотя и не в такой степени, как с начала весны. Все это оживляло душу и сердце, только предстоящая разлука с Рахилью сильно щемила в груди, несмотря на то, что мы виделись чаще и много толковали о разных превратностях судьбы человека, что она хорошо понимала, как порядочно образованная и развитая женщина. Отец ее не жалел денег на воспитание единственной дочери и нанимал для этой цели толковых ссыльных поляков. Он все еще думал, что получит амнистию и вернется на свою родину, а после его смерти мать Рахили не захотела уже выезжать из Сибири, временно поселилась в Зерентуе, чтоб попробовать местную торговлю, но сразу, заметив одно кулачество в таком захолустье, решилась искать более бойкого места, чего требовала ее натура и судьба рано овдовевшей дочери…
Однажды Рахиль сказала мне, что ее мать узнала о наших отношениях. Сначала журила ее за это, а потом смотрела снисходительно и боялась только того, чтоб не пронюхали досужие кумушки и не оскорбляли их разными пошлостями.
На память Рахиль подарила мне ружейный погон, превосходно вышитый шелком.
Когда я спросил ее, как она шила эту работу на глазах матери, так как для этого надо не один день усидчивого труда, то она рассмеялась и сказала:
— Да, голубчик! Тут я сначала обманула маму и уверила ее, что вышиваю сонетку, которую хочу продать.
— И она тебе поверила?
— Сначала не сомневалась, а потом все вздыхала и ласково выпытала мою сердечную тайну…
Тут Рахиль не могла удержаться и нервно заплакала, так что я едва ее утешил и жалел, что неосторожно затронул ее святое чувство любви…
В начале июня предсказание прелестной Рахили исполнилось: я совершенно неожиданно получил предписание от горного начальника, чтоб сдать все работы по Воздаянской штольне приставу рудника Скрыпину, представить свои отчеты в Нерчинское горное правление и ехать на практические занятия в Шахтами — некий золотой промысел, это верст за триста от Зерентуя.
Получив такое распоряжение, я загрустил не на шутку и несколько дней не мог, что называется, прийти в себя. Сердце мое точно подсасывал какой-то червяк, тяжелая истома подступала под горло. Я почти не спал, худо ел и положительно не мог выносить присутствия посторонних, которые не могли понимать моего тяжелого душевного состояния, а тем более чем-либо помочь моему затаенному горю. Все люди казались какими-то противными существами, холодными эгоистами, бездушными тварями… Мне хотелось оставаться одному или делиться чувствами с близкими сердцу, но — увы! — их не было, и я мучился в уединении.