Мировой съезд в Богодухове имел иной характер, чем в Валках. Он был гораздо хуже обставлен материально и вообще, по-видимому, как и все новые судебные учреждения, был не по вкусу влиятельным местным заправилам. О скучной торжественности валковского гостеприимства тут не было и речи, а обстановка судебных заседаний была более чем скудная, и зимой приходилось заседать почти что в полутьме. Особенно это сказывалось во время выездных сессий окружного суда. Но состав мировых судей был несколько другой, чем в Валках. В общем это были люди более молодые, живые и восприимчивые, да и дела в этом уезде были более сложные и разнообразные. Здесь мне пришлось первый раз в жизни выступить публично в качестве товарища прокурора в начале января 1868 года. Накануне публичного заседания было распорядительное, на которое собрались все почетные и участковые судьи. Все очень интересовались новым делом и установлением правил внутреннего распорядка, которые должны были составить предмет особого наказа. В числе присутствовавших был почетный мировой судья С-й, старик с широким румяным лицом, густыми украинскими усами и шапкой седых курчавых волос над добродушными, старческими, выцветшими глазами. Он был одет в какой-то казакин над широчайшими брюками верблюжьего сукна, и от всей его фигуры так и веяло гоголевским Миргородом. Он смотрел на худенького и очень моложавого товарища прокурора, которому приходилось давать ряд разъяснений по разным вопросам, не с высокомерным удивлением генерала Шидловского, но с добродушным изумлением человека, любознательно вглядывающегося в нечто, дотоле им не виданное. Он сопровождал мои заключения одобрительными возгласами и жестами и по временам торжествующе смотрел на остальных судей, когда они соглашались с моими мнениями. В конце совещания он встал с своего места, тяжелыми шагами подошел ко мне и совершенно неожиданно погладил меня широкой и теплой ладонью по голове, как гладят маленьких детей. В этом жесте было столько нежного сочувствия, что он меня совершенно растрогал. Но — увы! — я не мог предвидеть, предвестием чего служило это наивное выражение симпатии. На другой день на первое публичное заседание съезда мировых судей богохранимого Богодуховского уезда собрались все представители местного «общества» и съехались окрестные помещики. В небольшой зале заседания яблоку негде было упасть; были дамы и офицеры квартировавшего в городе 11-го одесского уланского полка. Первым разбиралось дело по обвинению нескольких парубков в краже яблоков и хомутов из конюшни и погреба хозяина постоялого двора. Товарищу прокурора было отведено место за особым столиком, в стороне от судейского стола, за которым с краю, ближе всех, спиной ко мне, сидел С-й, заменивший свой просторный казакин широко расходившимся на могучей груди старым дворянским мундиром с высоким стоячим воротником чуть не до ушей. Председатель, отставной военный Бискупский, вел заседание весьма толково, но вдруг между допросом двух свидетелей С-й громко и наставительно сказал, обращаясь к подсудимым и к публике: «Э-э-эх! ну, яблоки — это уже бог простит, а вот хомут — это нехорошо». Я встревоженно взглянул на председателя, и тот, конечно, поняв всю неуместность высказывания судьей до окончания публичного разбора дела своего мнения и притом в такой своеобразной форме, сказал на ухо соседу несколько слов. Сосед сделал то же самое по отношению к своему соседу, и так оно и пошло, покуда последний из числа сидевших рядом лиц наклонился к уху С-го, благодушно разглядывавшего публику, и что-то прошептал ему. «А! — возгласил С-й, — нельзя? Ну, не буду, виноват, не буду. А только яблоки-ведь это сущие пустяки!» Наконец, настало время выслушать заключение товарища прокурора. «Господин товарищ прокурора, — обратился ко мне председатель, — не угодно ли вам дать заключение по настоящему делу?» Все взоры обратились на меня, и в зале наступила мертвая тишина. Я понял в эту минуту, что значит немецкое выражение: «man hort wie die Wolken ziehen»[159]
. Сердце мое сжалось и затем забилось около самого горла, руки похолодели и сделались влажными… Я встал, но несколько секунд, показавшихся мне часами, не мог от волнения сказать ни одного слова. Наконец я все-таки овладел собой и только что почувствовал себя в состоянии говорить, как С-й повернулся на своем месте лицом ко мне, положил руки на колени, озарился широчайшей улыбкой и, устремив на меня умильный взор, сказал нежно-поощрительным тоном: «А ну! А ну! Послушаем, послушаем!» Этим он меня окончательно выбил из седла, и я снова потерял способность говорить. Но затем все вошло в свою колею.