Идти пешком от вокзала Судаков не мог. Ушибленная нога распухла в коленке. Опираясь на палку, переступал еле-еле. Хорошо, оказался единственный извозчик около вокзала. Извозчик дремал, а лошадь жевала овёс из торбы, висевшей под мордой.
– Садись. Скоро все пешком заходите. Многие забросили это ремесло. Поездили, хватит. На товарищей мы тоже не работники, – ворчал извозчик, отвязывая торбу из-под лошадиной морды. – Афтанабилей-то еще не наделали, чтоб лошадей изводить, а изводят. Рупь заработаешь, трёшник в налог подай. Ну, паршивай, пошагивай!.. Погоди. Скоро из тебя сапогов нашьют, а конинку на колбасу… – обращаясь к лошади, подтрунивал извозчик.
В коммунальном доме спали все жильцы. На стук вышла старушка. Заспанная, злая, она молча открыла дверь. Пропустила Судакова. Комната одинокого холостяка – тесная, неуютная – не вызывала радостного настроения. Кожаную тужурку и полевую сумку повесил на гвоздь около двери. Револьвер – на стол. Смахнул со стола неубранные засохшие хлебные крохи. Поднял с пола газеты, накопившиеся за две недели. Потряс их – нет ли в газетах письма. Оказалось одно. От отца, – определил он по почерку. Стал читать:
«Милый, дорогой Ванюшка. Пишет тебе отец Корней и желает тебе всяких благ в твоей жизни. А я живу худо-прехудо. Опишу все по порядку. Да не можешь ли ты помочь отцу в беде. А беда эта не для меня одного, для многих. Жмут и жмут. Ты знаешь отца. Я советский крестьянин и выше середняка не поднимался и в колхоз готовый вступить, а власти и соседи против, более полдеревни против. Как тут быть? Нас обложили, хлеб зачистили на поставки, корову со двора, лошадь и телушка остались. Требуют сдавать молоко, а из чего, откуда? Деньгами, какие были, рассчитался. А теперь попал в список „верхушки“. Кулаком-то считать нельзя, так определили в верхушку, зажиточную часть, и опять – твёрдое задание. А у меня и так всё подчистую. Числюсь в верхушках и злостных неплательщиках-твердозаданцах. Прошу, спасай отца. Может, пришлешь справку от начальства, что ты партейный, один сын у отца и служишь советской власти ответственно. Авось будет дано мне тогда льготное облегчение. Хоть бы как-то разделаться с твердым заданием, а не то пошли денег сколько в силах… Мачеху твою я уж спровадил к своей родне, что около города Клина живёт. Сам туда не бывал много годов, а придется, кажись, бежать в город Клин. Шурин писал – там найдётся работа на мельнице. А я землю люблю. Без неё не жилец. Вот так, придется клин клином вышибать. Докапают налогами… Заберу всё, что можно, – сбегу. Недвижимое пусть, кому надо, растаскивают, пока, чего доброго, в кулаки не попал. Ошибок всяких тут у нас в Пошехонье делают уйму. Многие подались в бегство. Да, слышно, и из вологодчины народ, прижатый налоговым прессом, потек кто куда: в города на заработки, на новостройки. Чего тут ждать. Напиши, порадуй хоть ты чем-нибудь отца. Затем до свидания. Желаю в делах рук твоих скорого и счастливого успеха. Остаюсь по милости сельсовета несчастный твёрдозаданец и верхушка, твой отец Корней Судаков».
Усталый, изнеможенный, с больной ногой, но не чувствуя боли, Иван Корнеевич всю ночь, не сомкнув глаз, просидел за столом над отцовским письмом и какими-то служебными бумагами, на которые ему теперь не хотелось смотреть.
Наступило утро. В коридоре и на кухне начали ходить, стучать и громко разговаривать соседи, ссориться из-за какого-то никчемного углетушителя, из которого вчера вечером убыло несколько углей не в тот самовар. Пыхтел чей-то примус. Запах керосина просачивался в комнату Ивана Корнеевича.
Пришла молочница, поторговала на кухне. И снова беготня, и снова всякие мелкие разговоры и писк ребятишек. И никому никакого дела до его переживаний в эти часы и минуты. Уставившись помутневшими сонными глазами в одну точку на конверт отцовского письма и на рукоятку револьвера, полузакрытого письмом, Судаков передумал всё, что мог передумать.
«Позор! Вот чего не ждал, так не ждал. Нет. Это так не пройдёт. Что я наделал?! Что я прохлопал?! А! Чёрт возьми!..» И тут его осенила неожиданная страшная мысль. Раньше никогда и в голову не приходило ему задумываться о самоубийстве. Наоборот… Он увлекался в техникуме стихами Есенина, но осуждал его за самоубийство. И сейчас вспомнил стихи Жарова на смерть Есенина:
Губы непроизвольно прошептали эти строчки. Он почувствовал, как две крупные слезинки сами собой покатились по щекам. А всё-таки страшно в такую пору расстройства чувств и угрызений совести быть наедине с собой…
«Вот и Маяковский тоже… На этих днях газеты принесли весть… Осуждал Есенина. Такая глыбища. Такой силач в поэзии, а поднял на себя руку…»
Судаков раскрыл толстую тетрадь с мягкой клеенчатой обложкой и, не вырывая листка, начал писать отцу: