Голос на миг умолкает. Затем вновь продолжает, звеня от возбуждения.
— Полковник уставился на меня, сжал кулаки. «Унтер-офицер Антон Дишков! — кричит. — Прекратить разговор с начальством в таком тоне, не то придется твоей матери слезы лить, так ее и разэтак!..» — «Она, говорю, господин полковник, и так уже плачет от мамалыжников, что расположились у нас в домах и распоряжаются нашими женами!» — «Ты, отвечает, говори, да не заговаривайся, военные суды еще не отменены!» Да и двинулся на меня. «Как стоишь?! Смирно!» Встаю смирно. «Взять на караул!» Беру на караул. «За пятьсот лет[19]
шевелить мозгами не научился — и сейчас не выучишься». И давай стукать эфесом сабли по лицу мне, по голове, будто по-отечески, в назидание… да так, что у меня в глазах потемнело…Голос умолк. Кто эти люди? Затыкаю уши, чтобы не слышать, но история бунта, ярость этих голодных, обманутых людей, забывших присягу и долг свой, вливается в мои уши расплавленным свинцом.
Вдруг тот же голос произнес:
— Да здесь что-то смердит…
Другой откликнулся:
— Труп какой-нибудь, Должно быть. А ну, пойдем-ка лучше отсюда!
Они поднялись и направились в сторону шоссе. Один из конных разъездов нагнал их и после короткого разговора повел наверх, вдоль линии окопов.
Как много времени прошло, а я прополз лишь с полсотни метров! Я уже могу подняться на колени, хотя голова кружится. Время за полдень, солнце давно перевалило зенит, а я ползу, как червь, с единственным намерением — выбраться из ямы, уйти от лап смерти… Груша уже близко и кажемся вдвое выше, чем прежде. В моих усилиях значительная доля инерции, инстинкта, — разумом я уже вычеркнул себя из списка живых; инстинкт, властный зов жизненной силы доносится до меня еле слышно, будто звон далекого колокола:
— Нет, нет, ты не умрешь…
Вечереет; в теплом летнем воздухе раздается редкая стрельба. Это первые неприятельские аванпосты. Наверно, подтягивается понемногу и артиллерия, которая, может быть, уже этой ночью откроет огонь по нашим новым позициям. По суматохе и спешке, с какой собираются в тыл обозы, я понимаю, что положение крайне усложнилось.
Вот я и на шоссе. Сижу на бугорке под грушей и жду. Мимо проезжают грузовики и повозки; спускаются сумерки; боюсь, что и эту ночь мне придется провести в борьбе со смертью, которая все еще держит меня в своих когтях.
Окружающий меня пейзаж меняется с каждым мгновением. Безрадостный, он принимает различные формы в зависимости от света и теней, которые падают на него. Низкий кустарник сливается с обрывами и скалами; вечер, как кистью, окрашивает все в серый цвет.
Открываю то один, то другой глаз; смотреть сразу обоими не могу: кажется, что скалы валятся одна на другую, а небо кренится так, будто вот-вот придавит меня. Я весь разбит, тело отказывается повиноваться.
— Что с тобой, браток? Ранен, что ли?
Не могу прийти в себя. Ко мне ли это относится? Пара темно-серых коней грызет удила, а с повозки смотрит на меня добродушное солдатское лицо, круглое, опаленное солнцем. Что ему от меня нужно? Зачем он спрашивает?
Я молча указываю на раненую ногу.
— Давай садись, подвезу тебя в лазарет.
Делаю нечеловеческие усилия, чтобы встать; он медлит немного, затем соскакивает, помотает мне взобраться на повозку и усаживает на сиденье рядом с собой. Кони тут же трогаются.
— Ты из нашего полка — по погонам вижу. Где тебя ранило?
Боюсь отвечать. Со вчерашнего вечера не слышал своего голоса. Что из этого выйдет?
— На Калиманском…
Мой голос, слабый и измученный, едва дребезжит, как лопнувшая струна. Солдат, очевидно, видит в этом естественное следствие ранения и спокойно говорит:
— А, на Калиманском… Почему же ты до сих пор не в лазарете? Ну и порядки — не приведи господь.
Я гляжу на него, силясь улыбнуться. Мой спаситель — добродушный бронзоволицый человек с сивыми усами, бодрый на вид, свыкшийся с участью обозного, словно он и родился им.
— Не по нутру мне эти дела, — продолжает он. — Раз ты солдат, должен подчиняться. Без подчинения никак невозможно, уж поверь мне. Я из ополчения, в Софии служил и даже во дворце в карауле стоял. Разное бывает, но поднять руку на начальство, нет, этого я не понимаю.
Заметив недоумение в моем взгляде, он поясняет:
— Не знаешь разве? Да хотя откуда же тебе знать, — небось только о том и думал, как бы душу спасти. Я об этом негоднике Антоне Дишкове. Земляк он мне, знаю его как облупленного. Отец у него бондарь, человек хороший, а вот сынок — видал каким вырос, чудище настоящее. Наверняка расстреляют его, это уж как пить дать. Он в четвертой роте бунт поднял, собрал солдат да прямо к командиру полка…
Пока он рассказывает, опускается ночь, заливая все темнотой; мы едем медленно — лошади устали от долгого подъема. Должно быть, мы достигли вершины — дует пронизывающий ветер, звезды кажутся особенно ясными и холодными.
— И опять говорю: нельзя так! Если у солдат нет страха перед начальством — пиши пропало… Жаль полковника, хороший был человек.
Я едва в состоянии слушать болтовню своего спутника; из последних сил держусь на узком сиденье — так тянет свалиться в повозку, прилечь.