Карлику пригрозили полицией, у гимназистов была сделана молниеносная проверка фуражек, и сорока фуражек не досчитались. Но Бог с ним, с этим «делом о фуражках», карлик свою все же как-то утаил и нам с Машей ее горделиво показывал, называя офицерской, ссылаясь бесстыдно на тот же Петербург.
Несмотря на доверчивый писк Фредди, нас больше интересовали, как то и полагается, обезьяны: дюжина шимпанзе и пяток павианов, которые, завидя фартуки гимназисток, уже предвидели кормление и начинали прыгать в клетках, как на пружинах. Одна обезьяна, с лицом пожилой нищенки, протягивала к Маше своего худого ребенка, а ребенок болезненно моргал и раздирал себе лапами рот ушей.
Мы ругали со служащими Клудского и кормили обезьяньего ребенка, принося ему даже кофе и суп с лапшой. Под клеткой с ребенком жили два павиана, которых раздражало, что их не жалеют так сильно. Они просовывали между прутьями клетки ноги и били нас черными ногтями, лиловыми пятками. А когда Маша подносила к их клетке кулак, они быстро становились головой вниз и показывали нам извилистые языки. У них на подстилке лежали картошки и кочерыжки, отпускаемые нашим поваром, но им хотелось кофе и лапши.
В какой-то несчастный день они, по-видимому сговорившись, подтянули Машу за платье к себе, разорвали ей ногтями чулки, а малютка сверху, наблюдавший с хитрой усмешкой за Машиным позором, быстро дал ей по лицу костлявой ручкой. При этом все обезьяны без исключения хохотали истерически, кривлялись и бросали в нас кусками булок и картошками. Больше Маша обезьян кормить не ходила, она стала резать траву для лошадей на главном гимназическом газоне и под окнами классов.
Цирк маялся у наших ворот больше месяца. Мы к нему привыкли, мы знали по именам всех служащих, мы не шарахались, если нас у футбольного поля встречал слоненок, держащий в хоботе камень или серебристую тряпку. Нас уже не удивляла кривляка-собачонка, для собственного удовольствия ходившая на передних ногах или в поношенном костюмчике зебры. А верблюда ученики звали просто Ванечкой и ценили за то, что он оплевал преподавателя латыни, когда тот объяснял дочери директора, что это-де «двугорбый корабль пустыни, или дромадер». Верблюд выслушал пошлости, заворотил губу и плюнул, как гейзер.
Так жили два лагеря бок о бок. Какова была «зараза», не знаю, но цирковое влияние, действительно, сказалось. Бараки и шатры подмигнули друг другу, и вот уже наездница Лола прислала Стоянову розовое письмо и предложила покататься с нею на цирковых лошадях, Сережа и Жорж тренировались в борьбе на цирковой арене после обеда, а какой-то из Герасименок лазил по шесту до самого верха и потом из-под купола кричал: «Парад-алле! Au revoir et mersi. Где мой цуцак?» — и скатывался вниз лихо, как гимнаст.
А мой старший брат вдруг полюбил восток. Он сказал мне, что всегда уважал фольклор и народное творчество. Он вдруг раз вечером пошел в хижину мусульман, где случались выпивки, самоотверженно глотнул сливовицы и спросил Саида:
— Песни знаешь?
— Тала-бала, — ответил Саид и качнулся ритмически. — Дай крону, спою песню.
— Какие тебе нужны песни? — спросил Юрочка Коровин моего брата. — Они же ерунду поют.
— А ты знаешь Саади? — спросил мой брат. — А ты знаешь, как простые погонщики верблюдов поют? А ты знаешь поэзию Востока?
— Нет, — простодушно ответил Юрочка, — пускай споет…
— Я хорошо пою, — сказал Саид, — ой, ой, ой, как я пою. Всегда пел. — И запел: — Волга, Волга, мать родная.
— Нет, — сказал мой брат, — замолчи. Другое пой.
— Ага, — сказал Саид, — я тебе всем сердцем спою. Я тебе про гимназию спою, про Машу спою, как труба на урок играет, спою.
— Ну, спой, — сказал будто бы мой брат.
Мусульмане преобразились. Они побросались на пол, сели по-турецки, стали качаться и гудеть. А Саид взял на зуб пять крон и запел гнусаво и отчаянно. Песня шла на чешском, немецком и русском языках, приправленная восточными непонятными выражениями, и была записана так: