Французы, как народ живой, присваивают себе право говорить вслух мысли, внушаемые им первыми впечатлениями и потому немудрено, что до ушей Глинского доходили похвалы и рассуждения о его особе. «Как он вежлив», — говорил один, «он отвечал как надобно», — повторял другой. «C’est etonant! — восклицал третий, — ces Russes sont a peu pres comme nous autres»[126]
, «Эти русские так же хороши, как наши поляки», — говорили дамы и вслед за тем сыпались новые вопросы.— Скажите, г. Глинский, — спросила бойкая де Фонсек, — каким образом вы, русские, здороваетесь со знакомыми вам дамами?
— Если вы непременно хотите это узнать, виконтесса, то позвольте мне с вами поздороваться по-русски?
Де Фонсек остановила на Глинском свои большие глаза с недоумением.
«Согласитесь, mademoiselle! доставьте всем это удовольствие», — кричали со всех сторон мужчины и женщины. Она, затуманившись, опустила глаза.
— Я не знаю, как отвечают русские дамы…
— Я скажу вам, но с условием, чтобы вы так отвечали?
Малютка не знала, что говорить. Глинский сжалился и рассказал, каким образом мужчина, подходя к женщине, целует руку, и что она отвечает поцелуем в щеку.
Все дамы общим судом приговорили, что де Фонсек должна после обеда поздороваться с Глинским, что всем им любопытно видеть опыт этого и, как она вызвалась сама, то обязана доставить всем это удовольствие; Глинский должен был отвечать на многие вопросы: как веселятся в России, есть ли какая-нибудь зелень около Петербурга, есть ли у русских воскресенья и тому подобное; когда же Маркиз рассказал анекдот de charmante Gabrielle, то ему надо было выдержать целый экзамен во французской литературе.
Когда кончился обед, де Фонсек должна была выполнить требование всего общества, и потом едва не со слезами спряталась за свою кузину.
После этого общество разошлось по разным комнатам, многие вышли на балкон. Мы сказали уже, что дом маркиза был в улице Бурбон, и что задняя его сторона была обращена к реке, балконы были с обеих сторон; с этого видна была Сена, все ее мосты, Тюльери, а чрез сад в промежутке высоких деревьев открывалась колонна Наполеонова на Вандомской площади. В дальности на вечернем небе этот монумент слабо рисовался синеватым светом. Статуя Наполеона на этой высоте казалась удивленным взорам наклоненною, от ее головы виднелось множество протянутых в одну сторону веревок, казавшихся нитями, которые волновались, напрягались и ослабевали беспрестанно. По всем улицам народ бежал и теснился в одном направлении, к площади Вандом.
Эмилия, которая не была около двух недель в Париже, удивилась при взгляде на это явление. «Что это значит, — спрашивала она околостоящих, — не обманывают ли меня глаза, мне кажется, что статуя Наполеона валится, что такое делают этими веревками?»
Ей объяснили, что временное правительство, уступая желаниям народа, решилось снять статую и теперь надлежащим порядком приступило к этому действию.
— Но скажите, ради бога, — спросил Глинский, — не это ли же правительство поставило караул подле колонны, и не оно ли в своем декрете, вследствие покушений на эту колонку и другие императорские памятники, запретило даже всякое обидное выражение насчет прошедшего правительства, потому что, говорило оно, дело всего отечества слишком возвышенно, чтобы действовать теми средствами, которые дозволила себе чернь.
— Да, это совершенно справедливо, — сказал один из гостей, — но несколько дней тому назад император Александр, ехавший мимо колонны, изволил сказать, что у него закружилась бы голова на такой высоте, а потому, может быть, сочли нужным и согласно с желанием народа…
Слезы навернулись на глазах Эмилии. Глинский не мог вынести, он выбежал в залу и с жаром сказал: «Французы не знают сами, что делают. Это неблагодарно, это неблагородно, это несправедливо, так-то они платят великому человеку». С этими словами он хотел бежать к себе, но Дюбуа, не говоривший вовсе это время ни слова, остановил его, схватил с чувством у него руку. «Вы примиряете меня с русскими!» — сказал он… И когда Глинский сошел вниз в свои комнаты, Дюбуа явился за ним следом.
— Я пришел у вас просить извинения, — сказал он удивленному сим посещением Глинскому, — за первую нашу встречу, где я позволил рассудку увлечься сердцем. Вы примирили меня с русскими. Несчастья отечества дали мрачное направление моему характеру; я ищу везде оправдания Наполеону, и потому обвиняю целый свет; но, со всем тем, это не мешает мне видеть своей несправедливости, и если я не имею никаких особенных добродетелей, ни качеств, то могу похвалиться одним достоинством: признаваться в своих ошибках и не стыдиться извинения, может быть, для этого надобно иметь также характер, и если я его имею, то тем обязан сорокалетнему наблюдению за самим собою.
Глинский с жаром подал ему руку. Странное объяснение расположило его в пользу этого человека. «Я тем более вас уважаю, — сказал он, — сколько я ни мало опытен, однако, успел заметить, что недостаток самосознания бывает причиною большей половины несчастий человечества», — и они расстались, довольные друг другом.