Я не знаю, на что ты способен. Отец пожал плечами с некоторой презрительностью.
Он, кажется, начал что-то говорить, но отец опять сказал: я думаю, наплевать ты способен на кого угодно.
Но это же... Я ей-богу, действительно... Но тут вступила мать, уже в тоне "мамаши", в тоне взбучки. Пьянки твои бесконечные! Кончится это когда-нибудь?! Учиться ты как собираешься?! Хвостов много у тебя?!
Он почувствовал мгновенное облегчение от того, что самое трудное позади прийти и первый раз посмотреть, первый раз сказать, первый раз услышать, однако взбучка только начиналась, ее предстояло терпеть и терпеть. Осмелев, он уже отбрехивался, не без дерзости. Да куда денутся эти контрольные?! Да не так уж я и пью, бросьте вы! Ему уже казалось, что все, достаточно, он уже свое получил. Когда он только вошел, он сразу увидел мать и отца, сразу увидел, что они не спали всю ночь, сразу представил, что они при этом чувствовали, пока он обливал себя бормотухой, спотыкался, валился, пьяно здоровался через скатерть, куражился, бегал за добавочкой; он сразу увидел все это и понял, что ему прощения нет. Но прошло совсем немного, и он чувствовал себя едва ли не самым главным пострадавшим. Сколько можно, в конце концов, тарахтеть?
Он все так и стоял в прихожей, огрызаясь на них, как будто из клетки, или наоборот, в клетку. Башмаки он так и не снял, а осточертевшую куртку уронил где-то рядом, куда попало, каким-то краем почувствовав маленькое удовольствие; пнуть бы ее еще, суку. Вдруг крупно дернулась, вильнула нога; он почувствовал, как что-то внезапно набрякло, вспухло в голове, какая-то тошнотворная гадость там, мерзость. Он не мог больше стоять на одном месте и пошел в комнату. Куда в башмаках?.. Чистый пол... Что-то такое до него донеслось, но ему было на это наплевать; он уселся на диван, пытался расстегнуть верхнюю пуговицу на рубашке, она оторвалась, держалась на ниточке, он почувствовал прилив жара к голове, к спине. Стало до того хреново, не мог больше, и он заговорил, потому что надо было что-то делать, иначе он околеет прямо здесь, на этом диване.
- Веселюсь, говорите?! Вы бы... Послушайте! Нет, послушайте! Я расплачиваюсь за какие-то чужие грехи! Я их не совершал! Кальвинизм какой-то! Мне суждено погибнуть! И вы виноваты! Ты виноват! Я не могу жить! Вы виноваты! Кальвинизм какой-то!
Каким-то краем он увидел, что мать было возмутилась, но сразу же испугалась, хотя и продолжала говорить как бы все тем же тоном, так же громко, но все равно, это уже был скорее лепет; она с испугом вглядывалась в его лицо. Отец пропал из поля зрения.
Голова переполнялась, сейчас она лопнет; он резко встал с дивана и пошел, вокруг все плыло, шаталось. Голоса. "Кальвинизм", - хрипло, сдавленно сказал он еще раз, направляясь к дверям; его перемкнуло с "ей-богу" на "кальвинизм", задребезжало стекло, - он грубо саданул плечом деревянно-стеклянную половинку двери, - шарил по нагрудному карману, надо немедленно закурить, хоть что-то сделать, открыл слабыми, эфемерными руками дверь на лестницу. У своего мусоропровода он закуривал неправдоподобно прыгающими руками. Сейчас какая-нибудь трубка лопнет в голове... И хана... Побледневшая мать спускалась к нему. Тебе воды принести? Корвалольчику? Ты не волнуйся, не волнуйся. Он со всхлипами курил папиросу, держа ее двумя руками, как духовой инструмент. Тупая боль наваливалась на затылок изнутри. Он почувствовал, что сейчас его вырвет; он затянулся изо всей мочи. Спокойно, спокойно. Все нормально... Голова что-то... Говорил он вслух; мать стояла рядом и держала его за руку, за сгиб руки. Потом понеслась за водой. Потом он сидел на мусоропроводной крышке и пил воду из чашки, зубы стучали о фаянс.