Потом был нескончаемый, невыносимый, высасывающий все живые соки февраль; мерзкий, грязный март; холодный, голый апрель. Потом май — «пробуждение природы». Пробуждения природы он не заметил. Летнюю сессию он сдал лучше — без троек. Он уже понял, как ее надо сдавать, то есть когда наступает время спохватываться. И на этот раз ее почти не боялся. Он вообще как-то свыкся быть студентом, то есть ходить в университет и выполнять определенные требования. Просто свыкся.
На лето он ездил куда-то отдыхать вместе с родителями. Потом еще месяц был дома. Этот месяц — август — был для него особенно запойным — трезв он бывал раза два в неделю. И нередко опять пил в компаниях, на какое-то время пьянки там опять приобрели некоторую прелесть. Лето все-таки как-то оживляло его, так было всегда. Хотя курица не птица, август — не лето. И он привычно приятно проводил время. Оба Друга тоже были на каникулах. Иногда ему даже казалось, что все действительно осталось по-прежнему.
Нет, не казалось. В самой глубине души он понимал, что то время ушло безвозвратно; время, когда можно было беззаботно предаваться удовольствиям, зная, что настоящая жизнь, когда и с тебя что-то потребуют, не наступила. В самой глубине души он знал, что пьет уже не на свои. А аванс он уже пропил. И какая-то отрава накапливалась и накапливалась в нем. Он и пил-то, чтобы не ощущать в себе постоянно эту отраву. Отдохнуть.
И было еще кое-что. Чего не было раньше. Он различал, крайне смутно, крайне неясно, но различал что-то такое впереди, что стоит и поджидает его, и рано или поздно встреча с этим состоится. И он чувствовал глубокий, невнятный страх перед этой встречей, понимая, что избежать ее невозможно, и он неумолимо, что бы он ни делал, приближается к ней.
Но что это было? Что? Он не знал, не понимал. И бессознательно стремился понять, он как будто и жил в ожидании понимания, застыв в ожидании, в нетерпении. Но одновременно и боялся этого понимания. И судорожно, инстинктивно, тащил себя назад подальше от этого. И еще он знал, что это — не для всех, а только для него одного.
Заглянуть бы в конец, как в книге, узнать отгадку. Этой загадки. Его жизнь — с самого рождения и до сих пор — и есть загадка. А отгадка… Она будет впереди. Будет, будет, не беспокойся. Все, все узнаешь.
Пополз второй курс. Все то же самое, привычное. Грустный сентябрь, дрянной октябрь, страшный ноябрь; не оставляющий места надежде декабрь. Год, как известно, начинается осенью и кончается летом.
«Не то, не то… Дни проходят бессмысленно и бесцельно».
Дни проходят бессмысленно и бесцельно. Эту где-то когда-то услышанную фразу он стал повторять про себя чаще и чаще. Она как будто что-то говорила ему и объясняла, ничего не объясняя. Почему-то ему доставляло своего рода удовольствие ее про себя повторять. А давно позабытые приступы хандры, страха смерти вернулись. Постепенно, незаметно; он даже их не узнал, настолько забыл. А ужас смерти мог вдруг вспыхнуть, ударить в любое время, в любом месте. Чаще ночью, как и раньше, давно.
Он взялся было за чтение разных умных книжек. У отца их было много. Он и раньше кое-что читал, да и отец ему порядком пересказывал. Когда-то ведь он был развитым ребенком. Он даже не читал их, проглядывал, как будто надеясь найти в них что-то про себя. Порой даже чувствовал: это близко. Но… Все это были намеки, только намеки. От этого чтения мало что оставалось в голове, какие-то общие впечатления, ощущения… Как будто сплошной туман кругом, и вдруг вспыхнет рожица, подмигнет тебе, — ты туда, кажись то, но рожица исчезает или окажется не рожицей, а пнем. Или кто-то дернет сзади за хлястик, ты оборачиваешься, — а там никого.
В глубине души, как это ни странно, несмотря на то что некоторые книжки он проглядывал достаточно ревностно, он не надеялся найти там ничего для себя. Само количество этих книжек говорило, что дело это — безнадежное. Он чувствовал, что все должно быть просто, ясно; если это не ясно сразу, то это не станет ясным никогда, сколько книг еще ни прочитай. Что-то должно соскочить, соскользнуть в его душе, какая-то зацепившаяся за что-то скоба, и сразу наступит облегчение, ясность; окажется, что конура, в которой он сидит, ему всего лишь померещилась. Но нет, она ему не мерещилась.
И еще одно: все эти книжки были «общего пользования». А его интересовал он, только он, только его жизнь. Например, он никогда бы не спросил: «Для чего человек живет?», а только «Для чего я живу?», или не «Что человеку нужно для счастья?», а «Что мне нужно для счастья?» Так, и только так.
Но никогда он не был, как ему казалось, так близок к цели, как когда читал Толстого. Ему чудилось какое-то глубокое свое родство с Толстым. Он прочитал статьи, трактаты, дневники. У одного критика он прочел, что Толстой больше всего ценил героизм. Что-то очень важное было нащупано здесь.
А сам он, наверно, больше всего ценил не героизм, но фанатизм. Одержимость, исступленность. «Я верю в крайности», — сказал как-то Джим Моррисон…